Читаем Мужчины полностью

Булгаков лечит заболевшую историю. Лермонтов знает: не вылечишь. Так возникает Печорин. Цинизм — в русской моралистической традиции — это смерть души. А Лермонтов вместо того, чтобы оплакивать Печорина, гордится им и радуется ему.

В моральном поединке Печорин — Грушницкий большим моральным уродом, безусловно, выходит Печорин. Грушницкий, которого Печорин обманул, высмеял, унизил и с удовольствием убил, — это тот самый средний или маленький человек, которого принято оберегать и жалеть в русской литературе. А княжна? Спровоцировал любовь и бросил женщину без всяких угрызений совести. Растоптал не только княжну, но и чувство, само понятие любви. Ну не подонок ли?

А у нас всё спорят о «немытой России». Между тем Лермонтов чувствовал все неблагополучие мира в гораздо более глубинном, хтоническом измерении. «Немытая Россия» была лишь тенью иных переживаний. Принято думать, что человек хорош, однако породил социально несчастные обстоятельства. Вздор. Он потому и породил, что — нехорош. И в этом смысле Лермонтов как раз замечателен тем, что своим цинизмом вспорол брюхо истории. Не захотел быть ее пленником. Цинизм у него — бунт против самого человеческого удела.

Лермонтов нужен небольшому числу людей, которые способны прозреть, проснуться и отреагировать на состояние мира отчаянными мыслями. Массе, большинству это не нужно. Масса пусть спит — иначе мир остановится как вкопанный. Это отнюдь не пресловутая элитарность. Это избранность висельников.

Булгаков — здоровая, вкусная пища для всех. Он принадлежит имманентной культуре, связанной системой исторических и социальных обстоятельств. В этой демократической (в полном смысле) культуре происходит и окончательно произойдет канонизация сатирика.

Лермонтов заслужил гнев монарха и непонимание. Вот истинное признание для одинокого творца, которому нечего сказать человеческой массе. Он находится в тех мирах, которые читательская публика никогда не вычислит, лишенная дара метафизического отчаяния. Но Лермонтов — живительный яд, без которого гниют, сохнут и умирают деревья той самой популярной культуры, что хорошо научилась отделять Шарика от Шарикова.

<p>Мужчина бальзаковского возраста</p>

Смерть фотографам. Бой зеркалам. Горечь — основной эффект отражения. Напоровшись на собственное лицо, в утешение думаешь: «Это пройдет». Всегда проходило, пройдет и сейчас. Отцов и детей больше не существует. Старики достоевско-тургеневского призыва, которым было слегка за сорок и которыми, как сладострастными пугалами, пугали классики скорых на обмороки барышень, отменены прогрессом, вместе с обмороками. Дети бьются за жизнь — отцы оттягиваются. Дети моложе, отцы интереснее. Равновесие. Казалось бы.

Но есть закон чисел, который сильнее знаков зодиака и физиологических процессов. Есть даты, которые скукоживают будущее и расширяют вены. Женщинам бальзаковского возраста, шагнувшим за тридцать, в девятнадцатом веке предлагалось одно только прошлое. Женщины отыграли себе за последние сто лет по крайней мере лет десять. Мужчины — в два раза больше. Они доходят теперь до пятидесяти почти бездумно, без чувства возраста.

Дошли и — встали. Уперлись.

Искусство старения несовместимо с цивилизацией. Американский оптимизм в простейшей формуле «I am fine» задал тон новейшему времени. На пятидесятилетие накрывают роскошный стол и юбиляру заправляют речи о том, что у него начинается новая жизнь, все у него впереди, и это самое тоже впереди, и еще долго будет торчать впереди, весь этот набор.

И юбиляр много пьет водки, много хохочет, окруженный друзьями, куражится и верит и не верит. Пятидесятилетний юбилей — первая ласточка панихиды. Как-то неуютно. Чуть-чуть тоскливо. Залез на вершину жизни. Вот он — пик. Но сколько на этой вершине можно продержаться?

А дальше — под гору, со свистом, теряя зубы, волосы, самообладание.

Юбиляра начинают донимать числа. Раньше двадцать пять лет — не срок. А теперь срок. Раньше планы на десятилетия, теперь на годы. И надо колбасой спешить все успеть, а спешить — несолидно. Числа спрессовываются. Мечта обрывается.

Это и есть комплексы современного мужчины бальзаковского — назовем его так — возраста. Вокруг моим друзьям, американским, французским, немецким, русским, исполняется полтинник, и я вижу, они не знают, что с этим делать. Все какие-то оптимистически напряженные и — потерянные. И дети их не знают, что с этим делать, и младшие братья, и женщины тоже недоумевают, но на всякий случай шепчут русскому юбиляру: «Вася, крестись! Хуже не будет!»

Перейти на страницу:

Похожие книги