В Тиханово Успенский вошел с кладбищенского конца. Всю церковную ограду запрудила огромная толпа; если бы не отсутствие телег, да лошадей, да пестрых товаров, можно было бы подумать, что весь базар переместился с трактирной площади сюда, за железную ограду. Но толпа эта, в отличие от живой, текучей базарной толпы, казалась мертвой, люди стояли, словно кочки в недвижной болотной воде, и тишина была напряженная, как на похоронах, в ожидании выноса гроба.
Успенский подошел к Лепилиной кузнице, в молчаливом приветствии чуть приподнял шапку с головы, ему ответили тем же полупоклоном с десяток мужиков.
– Что здесь происходит? – спросил он.
– Черти бога осаждают, – ответил Лепило. – А мы поглядим, кто кого одолеет.
– Сейчас ты ничего не увидишь, – отозвался Прокоп. – Эдак лет через пятьдесят или сто видно будет, как сложится жизнь – по-божески или по законам антихриста.
– А ты что, два века хочешь прожить?
– Мне и свой-то прожить толком не дают. Не о себе говорю – о народе.
– Народ ноне осатанел совсем, – сказал Кукурай. – Это ж надо, колокола сымают.
– Ты, слепой дурень, не вякай! – обругал его Лепило. – Нешто народ колокола сымает?
– Зь-зе-зенин с Як-як-як… – забился Иван Заика в попытке выговорить имена поломщиков.
– Поняли! Завтра доскажешь, – остановил его Лепило.
– Тьфу, Лепила, мать твою! – выругался Иван.
Между тем с самого верхнего, зеленого, купола большой колокольни слетела стая галок и с громким тревожным криком закружила над крестами. Толпа заволновалась, загудела:
– Ну, опять пошли на приступ…
– Теперь гляди в окна – вынырнут…
– Счас выползут… тараканы. Чтоб им шею сломать. Туды их мать!
И в самом деле, через минуту они появились в проемах высокой колокольни. Их было четверо, в руках они держали веревки и какие-то посудины – не то бутыли, не то лагуны. Там, на непомерной высоте, в сквозных проемах колокольни на фоне сумрачного неба они и в самом деле казались черными, как тараканы. Ни их инструмента, ни тем более лиц невозможно было разглядеть отсюда.
– Что за люди? – спросил Успенский.
– Из наших один Ротастенький… Килограмм из Степанова, да двоих привезли из Пугасова – говорят, из тюрьмы. Добровольцы.
– А Зенин где ж?
– Тот на земле распоряжается.
– Гляди-ка, вроде бы веревками сцепы обвязывают. К чему бы это?
– Говорят, жечь будут. Карасином обольют веревки да подожгут.
– Пилой пробовали – не берет.
– Сцепы-то дубовые…
– Топор, говорят, отскакивает, бьет, как по пузе.
– Свят, свят, свят. Накажи их, господи! Чтоб руки у них поотымались.
– Ты, слепой дурень, не каркай! Слышишь? Не то я тебя налажу отсюда по шее.
Успенский прошел в растворенные железные ворота, протиснулся сквозь толпу к высокой многоступенчатой паперти. Возле распахнутых железных дверей, крашенных зеленой краской, стоял Сенечка Зенин в кожаном картузе и перебрехивался с наседавшими прихожанами. За Зениным в синих шинелях и буденновских шлемах стояло четверо милиционеров: двое тихановских – все те же Кулек и Сима, двое незнакомых. Сенечка стоял, засунув руки в боковые карманы суконного пиджака, растопырив широко ноги в сапогах, отвечал с ухмылочкой, бойко, с прибаутками:
– Ваша церковь переименована в дурдом. А поскольку дураки в Тиханове перевелись, стало быть, и дурдом закрывается.
– Свои перевелись, залетные появились! – кричали из толпы.
– Это какие такие – залетные?
– А вот подзаборники всякие, вроде тебя.
– Это что за кулацкий подголосок? А ну, покажись!
Кто-то поднял кулак и крикнул:
– На, посмотри да понюхай, чем пахнет!
– Сколько ни злобствуйте, а колокола собьем!
– Самого бы тебя с колокольни сбросить вместо колокола!
– Вот ужо доберемся до тебя, антихриста! – грозилась кулаком худая, как сухостойное дерево, мать Карузика.
– Ты, мамаша, поменьше махай руками, не то обломишь их невзначай, – ласково уговаривал ее Зенин. – Вон какие они сухонькие у тебя.
– У-у, бесстыжие глаза! Он еще смеется. В него плюют, а ему божья роса.
– Такая сатанинская порода. Потому и подбирают этаких вот… – выкрикивали из толпы.
– Напрасно вы, граждане-товарищи, портите себе настроение непотребными словами. Ведь вам же русским языком еще вчера было сказано: кто не согласен с постановлением о закрытии церкви, ступайте в храм и ставьте свои имена и подписи. Книга лежит на алтаре, храм открыт вторые сутки. И что же? Поставил кто-либо свою подпись? Никто! Но, как известно: молчание – знак согласия. Что ж вы шумите? Кто не согласен, прошу в церковь! Только строго по одному. У нас порядок.
Идти в церковь, писать в книгу свои имена никто не поспешал, каждый поглядывал с опаской и недоверием на того верхнего оратора и как бы говорил всем своим настороженным видом: «Эхва, а дураков-то и в самом деле перевели». А еще Успенский заметил: здесь, в передовой толпе, жались то старухи, то подростки, то никудышные мужики вроде Савки Клина или Вани Парфешина. Мужики самостоятельные останавливались на почтительном расстоянии либо вовсе не появлялись. И он подумал, что клюевская конфискация не прошла для тихановцев даром, село затаилось в ожидании новых ударов и бедствий.