Что бы там ни было, а ехать в одной телеге с Возвышаевым – хуже всякого позора. Молчать всю дорогу – пытка. «Сказать ему все, что думаю о его погромных делах, – всю обедню испортить, и себе навредить, и Тяпину. Лучше уж вовсе не ездить. Сказать, что с меня хватит. Сложить все полномочия добровольно. Все решить одним махом. И сделаться мужней женой? Детей нарожать, пеленки стирать. А чем я лучше других? Какой из меня, к черту, борец? Тряпка я, тряпка… Даже в любви не как у людей – сама бегаю к мужику, по ночам… Какой позор! Какая срамота. Полное безволие…»
Но так она думала, ругала себя только до его порога. Подымалась на крыльцо и чуяла, как дрожат, подгибаются колени, как рвется, обмирает сердце. И трудно было поднести руку к щеколде, и нетерпеливо ждала, когда скрипнет дверь, и простучат в сенях его торопливые шаги, и вырастет он в этом черном проеме, и весь свет заслонит собой.
– Пришла? Изумруд мой яхонтовый!..
– Ой, Митя! У меня ноги подкашиваются.
– Зачем ты рискуешь? Зачем подвергаешь себя такой опасности? Ты только скажи мне – куда прийти. Я невидимкой буду, ветром прилечу.
– К Наде на порог? Она тебя кочергой встретит…
В сенях она уже смеялась, подставляя шею, грудь, запрокидывая голову, прогибаясь, повисая и покачиваясь в его крепких объятиях… Потом он вел ее темными сенями к себе в горницу, снимая на ходу платок, жакетку: прижимался щекой к ее тугой груди, слушал, как звучно и упруго рвется к нему сердце, и жадно оглаживал ее всю горячими руками, чувствуя, как сводят с ума его эти сильные бедра, эти икры. Он торопливо снимал с нее одежды, путаясь в них и замечая, как она бледнела и крупные редкие слезы катились по ее щекам.
– Милая моя, желанная, единственная…
Она ничего не говорила в такие минуты, только слегка раскрывала губы и дышала шумно и прерывисто…
В этот вечер они легли, не зажигая лампы. Горела лампада перед иконами, грубка топилась, сквозь чугунную решетку вырывались переменчивые отсветы от пламени и плясали на желтом крашеном полу.
– Что же творится, Митя? Что творится? – спрашивала она и смотрела в потолок, как будто там что-то можно было прочесть.
– Чему быть, того не миновать. Я же говорил тебе – уходи, пока не поздно. Иначе захлестнет стихия, закрутит, утащит, как в ледоход на реке. Хватишься, пойдешь к берегу – не выплывешь.
– Да разве это выход? Бросай дело и спасайся кто может!
– То, чем вы занимаетесь, это дело, да?
– Не придирайся к словам. Ты раньше сам занимался этим.
– Увы! Твоя правда.
– Ты и тогда считал, что там одни перегибщики да карьеристы?
– Нет, Маша, не считал. И теперь не считаю.
– Так в чем же дело?
Он приподнялся на локте, внимательно посмотрел на нее, лежавшую рядом, – в полусумрачном свете глаза ее лихорадочно блестели, но щеки и лоб все так же были бледны, а губы сжаты, и что-то неуступчивое, сердитое было на лице, какая-то навязчивая мысль сдвинула брови до складки на переносице и держала всю ее в напряжении.
– Хорошо, я попытаюсь тебе ответить.
Он встал с кровати, надвинул на босу ногу подшитые валенки, накинул вязаную шерстяную кофту и сел на стуле возле грубки. Она все так же лежала, смотрела в потолок, ждала.
– Я раньше верил, Маша, верил, – сказал он наконец. – А теперь не верю.
– Во что?
– Ни во что не верю. В бога перестал верить по глупости да по лени и во все остальное… Устал я, Маша, и понял кое-что.
– Понял? – спросила она, оживляясь, словно обрадовалась, и даже привстала. – Так вот и скажи мне – что ты понял? Отвернись, я оденусь!
Она надела платье, села на перине, сложив ноги по-детски, калачиком, и приготовилась слушать, как школьница на уроке.
– Тут, Маша, в двух словах не скажешь.
– Скажи в трех. Не считай слова-то. Говори! Я терпеливая.
– Ну, начнем с главного: человек не может быть свободным от общества, общество – от классов, классы – еще от чего-то, и так далее. Тут целая теория, в основе которой лежит не свобода личности, а закон целесообразного подчинения…
– Свобода есть осознанная необходимость! – перебила его Мария. – Не помню – кем это сказано. Но хорошо!