Голова у нее шла кругом от забот. Еще бы! В поле, оставленном под пшеницу, навоз высох, и некому было его запахать, лен так и просился уже из земли, картошку пора было второй раз прополоть и окучивать, дрова в доме все вышли, инвентарь портился, а между тем наступала пора жатвы и работы хватило бы на десять рук, а она шла через пень-колоду. Доминикова даже коморницу наняла, и сама трудилась из последних сил, и детей заставляла работать, но Ягуся была глуха ко всем мольбам и увещеваниям, а Енджик в ответ на ее угрозы дерзко огрызался.
— Вот брошу все и уйду куда глаза глядят! Выгнали вы Шимека, так работайте теперь сами! Он-то по вас не скучает — изба у него есть, и деньги есть, и корова, жена есть — хозяин что надо! — дразнил он мать, на всякий случай держась подальше.
— И в самом деле, разбойник этот дельно со всем управляется! — Доминикова тяжело вздохнула.
— Еще как управляется-то! Настуся, и та ему дивится.
— Надо бы кого-нибудь принанять… или работника взять? — вслух размышляла старуха.
Енджик почесал затылок и сказал робко:
— Да зачем же чужого человека брать, когда Шимек мог бы… стоит вам только слово сказать…
— Дурак! Не суйся, куда не просят! — прикрикнула на него старуха. Ее сильно угнетало сознание, что как ни вертись, а придется уступить и помириться с Шимеком.
Но больше всего тревожила ее Ягуся. Напрасно пыталась она выведать у дочери, что с ней. Енджик тоже ничего не знал, а расспрашивать соседок она не решалась, боясь, что они ей наврут бог знает что. Целых три дня после ухода богомольцев в Ченстохов Доминикова терялась в догадках. Только в субботу днем, доведенная до отчаяния, она взяла подмышку жирного селезня и отправилась к ксендзу.
Вернулась она уже под вечер заплаканная, мрачнее осенней ночи. То и дело вздыхала, ни с кем не говорила, а после ужина, оставшись наедине с Ягусей, закрыла дверь и начала:
— Знаешь, что говорят про тебя и Яся?
— Я не люблю сплетни слушать! — недовольно сказала Ягуся, поднимая лихорадочно блестевшие глаза.
— Любишь или нет, а должна бы знать, что от людей ничего не укроется! Добрая слава лежит, а худая по свету бежит! О тебе бог знает что говорят!
И она подробно рассказала дочери все, что слышала от ксендза и жены органиста.
— В ту же ночь учинили над Ясем суд и расправу, органист его вздул, а ксендз от себя чубуком добавил, и, чтобы от тебя уберечь, отправили его в Ченстохов. Слышишь? Вот что ты наделала! — сердито кричала старуха.
— Силы небесные! Били его! Яся били! — Ягуся вскочила, готовая бежать к нему на помощь, но опомнилась и только простонала сквозь стиснутые зубы:
— Чтоб у них руки отсохли, чтобы их чума истребила!
Из ее покрасневших глаз струились горючие слезы, все раны сердца открылись, и оно обливалось кровью.
Но Доминикова, не обращая внимания на ее отчаяние, напоминала ей все ее грехи, ни одного не забыв, попрекала ее всем тем, что давным-давно терзало материнское сердце.
— Раз навсегда этому надо положить конец! Больше тебе так жить нельзя! — кричала она все запальчивее, хотя слезы текли из-под повязки на глазах. — Дождалась, что тебя считают хуже всех в деревне, пальцами в тебя тычут! Срам-то какой на мою старую голову, стыд какой, Господи!
— И вы, говорят, смолоду были не лучше! — злобно огрызнулась Ягна.
Мать так рассвирепела, что с трудом могла выговорить:
— Хоть святой будь — в покое не оставят!
И больше она уже не смела терзать Ягну попреками.
Ягуся принялась гладить. Вечер был ветреный, за окнами шумели деревья, по небу между мелкими облачками плыла луна. Где-то пели девушки и пиликала скрипка.
За окнами на улице послышался голос проходившей мимо жены войта:
— Как уехал вчера в волость, так и пропал…
— Они с писарем еще вчера вечером в город поехали. Солтыс говорит, что их вызвал к себе уездный начальник, — отвечал голос Матеуша.
Когда они прошли, старуха заговорила снова, но уже мягче:
— А почему это ты прогнала Матеуша?
— Потому что он мне надоел и нечего ему тут торчать. Я мужа не ищу!
— А пора бы уже поискать, пора! Тогда и люди судачить про тебя перестанут. Хоть бы и Матеуш — чем не жених? Мужик толковый, славный.
Долго еще она хвалила Матеуша, но Ягуся ни словом не отзывалась на все ее речи, занятая работой и своими печальными думами, и мать, наконец, оставила ее в покое и стала перебирать четки. На улице стихли все звуки, только деревья спорили с ветром да тарахтела мельница. Была уже поздняя ночь, луна совсем потонула в облаках, и только края их кое-где загорались светлыми искрами.
— Ягусь, надо тебе завтра к исповеди пойти. Отпустят грехи, так легче станет.
— На что это мне? Не пойду!
— К исповеди пойти не хочешь? — От ужаса у Доминиковой даже голос охрип.
— Нет. Ксендз на расправу скор, а помочь никому не торопится.
— Молчи, покарает тебя Господь за такие грешные слова! А я тебе говорю: ступай к исповеди, покайся да Богу молись — авось тогда еще все переменится к лучшему.
— А чем я согрешила? В чем каяться-то мне? Мало ли я и так наказана? Это за любовь мою, за все муки вот какой я дождалась награды! Горше моей доли и на свете нет! — жалобно сказала Ягуся.