Она отворачивается от меня, точно от огня, глядеть на меня не хочет, и, знай, только твердит:
— Ой, ой, ой…
Клонится к земле, как пьяная.
Вижу, не скажет она сейчас мне ни слова.
А на задворках матери ведут разговор:
— Вот, соседка, обижаюсь я на вас, — шутливо жалуется Петриха моей матери, — так повадилась бегать моя девка к вашему парубку, что сам чорт ее в хате не удержит. Уж я принималась ее срамить, а она и ухом не ведет. Хоть бы вы отвадили ее.
— Пусть наговорится, скоро ведь перестанет уж ходить, — вздыхает моя мать.
Мотря стоит у себя за плетнем, выглядывает из малинника. Лицо ее пылает — смелое, задорное, а черные глазенки мечут стрелы.
Глядя на меня, допытываются без слов:
«Выйдешь? Смотри же!»
Такой и запечатлелась она в моей памяти навсегда.
Не помню теперь, почему именно, но только в тот вечер к плетню я не пришел. Так и уехал, не услышав от нее того «хорошего».
Не пришлось мне больше в жизни встретиться с нею — пути наши резко разошлись, однако она неожиданно всплывала в моей памяти спустя многие годы, всплывала не однажды, всплывала все чаще и чаще ясной звездочкой и улетала от меня все дальше и дальше!..
Вскоре после того, как я поехал учиться, Мотря прислала мне в школу письмо. Свои каракули она вывела очень усердно, старательно и просила, чтобы я не смеялся над ними.
Мотря делилась со мной радостным известием: она тоже надеется выйти в люди — упросила мать отдать ее в город, в модистки, И — боже! — сколько молодых надежд зародилось в сердце девушки! Советуется со мной, во всем откровенно признается, как брату. А в конце письма пишет: «Теперь не жалею, что не сказала тебе тогда „что-то хорошее“. Лучше подожду, а если бог мне поможет в том, что я задумала, тогда скажу что-то совсем хорошее».
…Бедная девушка — как она лелеет, как она бережет это свое «что-то хорошее»!
И стало мне жалко, что я давно уже позабыл и о ней, и об ее «хорошем».
А когда вечером лег спать, мне долго мерещилось: виднеется между деревьев небо — темное-претемное, прямо черное, а по нему кто-то могучей рукой разбросал серебряные блестки, они так и вонзились в темный бархат — и горят, горят, переливаются. Таким было небо по вечерам на нашем краю села. Все спят после ужина. Попрятались хаты среди деревьев. Дворики маленькие, улочка узенькая, деревья высокие и ветвистые. Грустно тогда одному и боязно.
А она сидит у плетня одна, черными, как жуки, глазами смотрит на звезды, ждет.
А когда наступила поздняя ночь, медленно пошла домой.
У дверей вздохнула: кому я нужна, глупая такая дивчина?
И просыпается во мне впервые сожаление:
«И почему, почему было мне тогда не притти?..»
Прошло много лет — и крылья отяжелели: не уносят уже так легко за облака. Да и мосты к этим облакам разрушил уже какой-то дьявол. Грамматику я куда-то засунул: оружие, оказалось, негодное.
И песни не те, и думы не те, не тот уж и язык…
Едем как-то с товарищами-односельчанами, кажется, на рождественские праздники.
На узловой станции наш поезд долго стоял, и мы, выйдя из вагона, потеряли друг друга в толпе.
Я встретил знакомого и разговорился с ним.
Вдруг кто-то дергает за рукав, оглядываюсь: стоит один из моих товарищей, запыхавшийся, чем-то обрадованный.
— Пойдем скорей, зовет тебя Мотря.
— Какая Мотря?
— Да соседка твоя! Помнишь? Которая ходила к тебе в клетушку!
Сверкнули передо мной черные глаза, давнишние, знакомые — и я сразу все вспомнил.
Спешим.
— Велела во что бы то ни стало привести тебя, — торопливо рассказывает на ходу товарищ, — она едет курьерским. Такая стала, что насилу узнал.
— Идем мы с Марком по платформе, — продолжает он, — вдруг навстречу барышня с ридикюльчиком, спешит к своему вагону. Черноглазая, стройная, смуглая как цыганка. «Где-то я будто видел ее!» — думаю. Глядь, а Марко уже идет ей наперерез, улыбается…
Бьется у меня сердце — ох, как бы не опоздать!
— Служит где или домой едет? — спрашиваю.
— Не расспросил толком, — где-то у своего дяди в типографии.
Свистит паровоз.
— Скорей!
Плутаем по каким-то тупикам, между вагонами.
Нам навстречу шел в толпе пассажиров Марко. В глазах радостный блеск, а лицо выражает сожаление.
— Эх, опоздали, а очень хотела видеть — все глядела в сторону станции. Обещала сказать тебе «что-то хорошее», да так и уехала. Я уже допытывался, что именно, обещал тебе передать, — не согласилась. Говорит: может, приведется еще встретиться, тогда сама скажет.
Мне будто кто пальцами сдавил сердце, хотелось побежать вслед за поездом.
А товарищи сообщали о ней все больше и больше и ранили мое сердце все больней и больней.
Характер у нее остался тот же, что и был, но в глазах появилось что-то новое, должно быть, много читала, да, наверно, и повидала немало.
Товарищи поговорили еще немного в вагоне и забыли о ней, занятые своими делами, а у меня еще долго щемило сердце.
Тешу себя мыслью: напишу домой, разузнаю, где она живет, будем обмениваться письмами, а захочу, и сам к ней поеду, — кто меня удержит? — поеду, увижу и тогда услышу про «что-то хорошее».
А внутри кто-то грустно шепчет: