Внизу подпись: Президиум Петроградской Чрезв. Комиссии.
Какое счастье, что при входе на собрание я не расписался под номером 62, а только обвел последнюю, шестьдесят первую подпись военмора Комарова! Иначе, пожалуй...
В комнату вошла оживленная, пахнущая духами и морозом, только что вернувшаяся из поездки по городу Эльга.
— Что вы тут корпите над бумагой? Написали новые стихи?
И она наклонилась к столу через мое плечо, касаясь моей щеки завитками волос.
Но увидев заголовок списка, отпрянула, лицо ее побелело, расширенные глаза остановились, и из потемневших лиловых губ вырвался сдавленный вопль. Закрыв уши руками, она упала на диван и забилась в истерике.
— Что такое? Что... что ты с ней сделал? — закричал на меня вбежавший Гумилев.
— Бумага... у него в руке... список... в огонь... в огонь... — прорыдала судорожным хохотом Эльга.
— Брось, брось сейчас же эту бумагу в огонь! Голос у Гумилева спокойный, но лицо его тоже побелело и губы дрожат.
Я бросил бумагу в камин. Пламя не сразу, пошипев, медленно охватывает ее и пожирает.
— Помешай кочергой!
Черный покоробленный листок рассыпается и исчезает в пламени.
Эльга сразу же успокоилась, встала с дивана и отклонила поднесенный ей Гумилевым стакан воды с валерьяновыми каплями.
— Какая я глупая! Ну разве можно было закатить истерику по всем правилам дамского искусства из-за такого пустяка!
И она с улыбкой кокетливо погрозила мне пальцем.
— Смотрите! Вы сумели меня напугать так, что я забылась и разнюнилась перед вами, как нервная институтка. Я вам этого не прощу и постараюсь отплатить тем же...
XV Семь зеркал из Луна-парка
Мы сидим в гостиной, в сумерках при свете камина и пьем глинтвейн. Снаружи ветер, почти буря, шумят деревья и Нева, гремит, имитируя театральный гром, железными листами крыша. Огромные плотные массы воздуха с разбега, как прибой, ударяют о стены и окна. Пламя, давясь, жадно, торопливо гложет сосновые дрова, как голодающий кусок твердого, из размолотой коры хлеба, и с гулким уханьем летит навстречу проваливающемуся с воем в трубу ветру.
Гумилев с грустью вспоминает свои абиссинские путешествия, как он с ружьем ночью на дереве подкарауливал льва, как питался несколько дней в лесу одними неведомыми большими плодами, как бредил в палатке в приступе тропической лихорадки и видел вдали костры, слышал завывания готовящихся напасть на лагерь сомали.
Потом читает свои африканские стихи. Красноватый отблеск камина скользит по его бритой (чтобы скрыть проступающую лысину) голове и по лицу притихшей, задумавшейся Эльги. Она слушает молча, но в ее глазах, улыбке, во всей ее позе чувствуется что-то властное, хищное, напоминающее стихи Гумилева:
Африка Стэнли и Ливингстона, которую с отрочества так полюбил Гумилев, что заставил о ней «шепотом говорить в небесах серафимов», — хорошо грезить о ее зное и тропических ливнях в предполярном сумраке и слякоти, но Россия, где же Россия? Не она ли, кровавою пеною знамен, хлещет по улицам и площадям, как Нева в наводнение, черными волнами манифестаций и грозит затопить, смыть все ей сопротивляющееся...
Гумилев, точно угадав мою мысль, читает стихи о войне:
Потом о мужике, который «обворожает царицу необозримой Руси»[37]
, о городе, гдеНо ведь это же Россия прошлого, которая никогда не воскреснет. А Россия настоящего? Как уловлять биенье ее красного сердца, чтобы не потерять, умирая заживо, ее мерного пульса в своей груди?
Эльга с нехорошей усмешкой наблюдает за мной.
— Что вы так насупились? Давайте чокнемся. От этой бури, от глинтвейна и стихов мне стало весело. Хочется шалить и проказить. Хотите быть моим компаньоном? Я покажу вам забавный фокус. Вы когда-нибудь видели зеркала в Луна-парке, которые дают уродливые и смешные искажения?
— Эльга, что за странный каприз! К чему это? — пытается остановить ее Гумилев.
— А если мне хочется подурачиться? Идемте... Она взяла меня под руку и повела вниз по винтовой