— Еще один пример бесстыдных выдумок Эмилии! Честное слово, я считал ее доброй девочкой, но сейчас вижу, насколько она лицемерна. Думаю, что я никогда не позволю ей вернуться. А ты, Маркус, если ты и дальше будешь ходить с видом мученика, не займешься уроками и не будешь вести себя за едой как положено, я придумаю такое наказание, которое тебе очень не понравится. Посмотри, что у тебя есть: эти поля и леса, твой пони, любящий отец, красивые братья. Ты самый счастливый из детей. И с сегодняшнего дня ты либо исправишься, либо тебя ждут самые неприятные последствия.
Йоханн ожидает, что Маркус испугается, но вид у мальчика не испуганный, а рассеянный, его большие глаза устремлены на залитый солнцем луг.
— Магдалена умрет? — спрашивает он.
Голос Йоханна звучит громко и сердито, когда он говорит:
— Умрет? Конечно, она не умрет! Что за мысли у тебя в голове? О чем бы они ни были, это неразумные, плохие мысли.
— Я хочу, чтобы она умерла, — говорит Маркус.
Йоханн испытывает боль в душе. Он поднимает руку, чтобы ударить Маркуса, но в ту же секунду его пронзает одна мысль: его младший сын — страдающее существо, призрачная душа, плывущая в своем собственном запутанном мире, ребенок без будущего. Он опускает руку, поднимает Маркуса (какой он легкий, какой маленький и невесомый…) и сажает его на пони.
— Я забуду, — говорит Йоханн, — что ты произнес эти слова, но ты, в свою очередь, должен забыть Эмилию. Ты больше не пойдешь искать ее в лес, на озеро, никуда. А сейчас ты должен обещать мне, что твои походы прекратились. Обещай.
Маркус, словно лишившись сил от усталости, прижимается к отцу и кладет голову ему на грудь.
Йоханн держит его на руках и ждет, но единственный звук, нарушающий тишину в поле, это шорох птицы в сухих прошлогодних листьях.
— Обещай, — снова говорит Йоханн, но от Маркуса ни звука.
Пока мы с детьми гостили у моего отца в Болонье, Джонни О’Фингал окончательно утвердился в мысли, что единственная виновница его страданий — это я. Он рассуждал следующим образом: если бы я проявила больше мужества и не разбудила его в ту штормовую ночь, то приснившаяся ему божественная музыка никогда не возникла бы в его памяти. А посему именно моя детская слабость, мой, как он это называет, «женский ужас перед величием природы» привел к трагедии. Я была всему виной, и тот самый человек, который влюбился в меня с первого взгляда, теперь мог смотреть на меня не иначе как с ненавистью и едва сдерживал постоянное желание причинить мне боль. Верджинел заперли на ключ и убрали, поскольку Джонни О’Фингал отказался от тщетных усилий вновь обрести утраченную мелодию, заявив, что она «вне пределов досягаемости моего ума и сердца». Одновременно с этим отказом он постановил, что впредь никакая музыка не будет звучать в его доме. Запрет распространялся даже на детей. Никогда больше в Клойне не будут даваться концерты и музыкальные увеселения. «Да будет тишина!» — бушевал он.
И была тишина. Я и дети ушли в свою жизнь — в уроки и отдых, чтение и молитвы, — но всем этим мы занимались как можно тише, и нам ни разу не удалось привлечь к нашим занятиям Джонни, поэтому примерно через месяц мы окончательно отдалились друг от друга — мы по одну сторону, он по другую.
Он никогда не приближался к моей кровати и занял дальнюю комнату, которая выходила на север, на холмы Клойна. Он никогда не навещал детей в их классной комнате, никогда не разговаривал с ними во время еды, не устраивал для них пикников, не заводил веселых игр. В дневные часы он либо сидел в кабинете, глядя на огонь, либо в одиночестве обходил свои земли, часто без верхней одежды и шляпы, и так час за часом, пока не уставал и не возвращался, чтобы лечь спать.
Видя, как он бродит, с безумным, блуждающим взглядом, неухоженными волосами, зимой в легкой одежде и лишаем на лбу, арендаторы и крестьяне, жившие на землях его поместья, начали беспокоиться за свое будущее. В былые дни он всегда останавливался перед каждым домом или хижиной и разговаривал с людьми, теперь же он проходил мимо, не отвечая на их приветствия, и, когда, случалось, его умоляли распорядиться о починке крыш и сараев, обратить внимание на сырость в церкви или выплатить доктору Маклафферти годовое содержание за заботу о них и их детях, он ничего не отвечал, но шел дальше, словно ничего не слышал.
Разумеется, я их по-прежнему навещала, и когда они видели меня, то всплеснув руками и с болью в голосе говорили мне:
— Ах, Леди О’Фингал, что за беда обрушилась на нас? Что нанесло такой удар Его Светлости?
— Это тайна, — отвечала я. — И я не знаю, как ее разгадать.
Затем я старалась уверить людей, что сделаю все от меня зависящее, чтобы найти деньги на ремонт и на уплату врачу. Но вскоре весь капитал, на который только я имела права, был израсходован. Тогда я пошла к Джонни (хоть и знала, что его отвращение ко мне в любую секунду может вылиться в каком-нибудь буйном поступке) и сказала ему: