Среди битого кирпича, колотого бетона, драных бревен, ржавых гусениц, карбюраторов, сиксиляторов, среди гнутых труб, облезлых гармошек парового отопления, оплавленных унитазных бачков, сплющенных консервных банок, канистр, баллончиков из-под минтая, нитролака, хлорофоса, на целые версты простершихся вдоль морских ворот Петербурга, – на душу мне снова спускается покой. То есть безразличие. То есть счастье [Мелихов 1994: 104].
Прошлое фрагментарно, пошло на выброс, вышло из моды; оно лежит на свалке, помещено в список разномастных предметов, которые больше никому не нужны в повседневном быту и функционируют лишь как приметы разрушенной цивилизации. Ангел Беньямина с подрезанными крыльями на сей раз оказывается среди груды мусора, оставленной после советского эксперимента.
Контраст между «Исповедью еврея» и «Красным Сионом», опубликованным десятью годами позже, в 2004-м, поразителен. Центральный мотив этого произведения – возвращение: подразумеваемый автор, Мелихов, возвращается к еврейству. Язык, переродившийся в словесное нагромождение, возвращается к структурности, истории, мифу и сказке: собственно, слово «сказка» служит важным сквозным элементом текста. На обложке «Красного Сиона» вместо русифицированного псевдонима «Мелихов» стоит исконная фамилия автора, «Мейлахс»[309]
. В «Исповеди» понятие «еврей» – источник стыда, оно обозначает «отщепенца», представителя «почти не существующего Народа». В «Красном Сионе», напротив, «еврей» – это не просто оскорбление, у слова есть позитивное наполнение, имеющее эмоциональный резонанс, причем не только для подразумеваемого автора, но и для подразумеваемого читателя. В «Красном Сионе» боль ностальгии преодолевается через обеспечение, средствами текста и вымысла, возврата к прошлому, а также через смакование радости от воображаемой национальной принадлежности. Герой возвращается в Биробиджан – советский национальный очаг еврейского народа. Возвращение не является полным, и тем не менее акцент ставится на ценности воссоздания, на важности мифа, на полноте памяти.Герой «Красного Сиона» Бенцион Шамир на поколение старше Льва Каценелебогена. Это известный израильский писатель, и «Красный Сион» – одновременно и его автобиография, и история ее написания. Детство он провел в городе на границе Польши и России, оно было идеально счастливым, героя окружали братья, сестры, мать и отец-врач: «все вокруг было не просто единственным в своем роде, но даже единственно возможным» [Мейлахс 2005: 25]. Симптом «нарушения отношения подобия» – основной художественный прием, использованный в этом тексте. Опыт счастливого детства оборачивается убеждением, что другого детства быть не может. Это контрастирует с тем, что Мелихов десятью годами раньше писал в «Исповеди еврея»: «воспоминания о босоногом детстве – один из самых несносных жанров советского казенного народничества» [Мелихов 1994:15]. Однако идиллическое детство из «Красного Сиона» непродолжительно. Польшу захватывают немцы, Бенцион с родными бежит на восток, в Страну Советов. Одну сестру застрелили немцы, другая умерла из-за невыносимых условий в поезде; принудительный советский труд доводит отца до самоубийства, брат арестован за кражу; однако Бенцион выживает, потому что матери приходит мысль вскоре после приезда в Среднюю Азию сдать его в детдом.
Еще мальчиком Бенцион заводит дружбу с горбатым сапожником-евреем Берлом, убежденным сталинистом, у которого есть одна мечта: уехать в Биробиджан. Берл даже не может толком выговорить это слово, однако приводит длинные цитаты из речей Калинина и заявляет: «лет через десять Бори… Бери… Биробиджан будет важнейшим, если не единственным хранителем еврейской социалистической национальной культуры» [Мейлахс 2005: 11]. Особенности языка Берла, как здесь, так и в других эпизодах (он называет себя «работником тыла», а верблюдов описывает как «важное транспортное средство»), типичны для якобсоновского нарушения отношения подобия. Говоря словами Якобсона, хотя и в ином смысле, слова у Берла функционируют в составе «готовых связанных блоков», при этом связаны они с идеологией идеализированного государства рабочих, светлого социалистического завтра и – в случае с Биробиджаном – светлого национального завтра для советских евреев.
В тексте повести Мейлахса притягательность Биробиджана состоит не в том, что он служит маяком будущего, скорее это осколок прошлого, реальность которого реализуется лишь в одном смысле – как музея того, что было уничтожено. «Евреи в Биробиджане, похоже, играли такую же роль, как индейцы в Америке. Экзотика вымерших» [Мейлахс 2005: 146].