И грусть, но не тяжкая, нет — спокойная грусть Пушкина.
«Господи, до чего я глуп! — подумал Пётр Ильич. — Я забыл текст пушкинского “Онегина”! Надо всё прочитать так, как читают Евангелие!»
Он читал всю ночь. «Роман в стихах»… Про эти стихи можно было сказать только, что они божественны.
Слёзы выступали на глазах Петра Ильича при самых привычных словах, которые он знал с детства:
Что-то неопределимое словами дышало в самом стихе, в звуках его и даже в паузах.
Ему ли, Чайковскому, посягать на эти стихи? Это невозможно!
Он заснул только к утру, уронив том Пушкина на одеяло. Ему снова снились сад и белая тень на скамейке. Он проснулся, поднял штору. На улице моросило, небо было серое.
Всё утро думал он о белой тени на скамейке. Потом взялся за карандаш и за полтора часа написал на трёх страничках эскиз либретто оперы «Евгений Онегин». А потом вздохнул и бросил либретто в ящик. Невозможно!
Май под Москвой обычно холоден. Была уже середина месяца, а настоящее весеннее тепло ещё не приходило.
Чайковский находился в Глебове, маленьком имении Константина Степановича Шиловского, актёра Малого театра и поэта-любителя. Кругом тянулись бурые, сырые, вспаханные поля. Новая зелень берёз тихо брезжила на светлом небе. Почти непрерывно кричала кукушка, и эхо над оврагом повторяло этот монотонный Звук. Солнце, словно спеша куда-то, пробиралось между облаков.
Шиловский был человеком энергичным и шумливым. Он сразу воспылал при мысли написать оперу «Евгений Онегин» и сам взялся за дело, то есть за тексты.
— Помилуйте, Пётр Ильич, чего вы боитесь? Ведь это будет новое в искусстве! Подумайте! В опере на сцене варят варенье!
— Ах, Костя, это ваше любимое варенье меня мало интересует, — досадливо отвечал Чайковский, — а вот вторая картина…
— И что же? Пишите! Но, ради бога, не забывайте о текстах! У вас есть склонность не музыку писать на стихи, а стихи подтягивать к музыке!
Чайковский писал. Белая тень теперь не уходила от него. И это уже была не тень. Сама Татьяна Ларина беззвучно скользила вдоль лаковой крышки рояля, склонив гладкую тёмную головку. И когда она поднимала глаза, Пётр Ильич видел в них сиянье необыкновенное — первый порыв юности, первую мечту о счастье.
Как предзнаменование завтрашней катастрофы звучала на рояле вступительная тема Татьяны — нисходящая, печальная, светлая, простая. А потом вступал голос — сначала робкий, потом высокий, пламенный, чистый: «Пускай погибну я!..»
— Однако, Пётр Ильич, вы недурно поёте!
Чайковский вздрогнул и обернулся к двери. Это был Костя.
— Простите за вторжение. Я шёл мимо флигеля и слышал ваш голос. Это будет прелестная опера!
Чайковский нахмурился. Он мог сочинять только в одиночестве. Он всегда писал о
— Не знаю, — сказал он сухо, — тут нет ни фараонов, ни эфиопских принцесс, ни отравлений… Опера вряд ли понравится театралам. Дела домашние, действия мало…
— Чувства много! — воскликнул Шиловский. — Да у кого этого нет в душе?
И он убежал.
Ещё и ещё раз… «Не спится, няня: здесь так душно…»
Это было
Надежда, что всё дурное уйдёт, и солнце наконец появится из-за облаков, и кончится постылое одиночество.
Чайковский надел пальто, тщательно закутал шею шарфом и вышел. Тропинка вела в лес. Воздух был свежий, почти морозный. Кукушка кричала над оврагом. Печален был этот крик, но он означал весну.
25 сентября 1877 года Анатолий Ильич Чайковский стоял на перроне Николаевского вокзала в Петербурге. Он дожидался поезда, который должен был привезти из Москвы его старшего брата.
Анатолий Ильич знал уже всё. Пётр Ильич пережил тяжёлый кризис, заболел, еле поднялся на ноги. Сейчас он должен был прибыть в Петербург к отцу и братьям.
Неторопливо подплыл к перрону московский поезд. Круглые паровозные дымки медленно таяли под сетчатым перекрытием вокзала. Передние вагоны были заполнены офицерами в походных формах. Анатолий Ильич услышал знакомые слова: «Плевна… Шипка… Гурко… вспомогательный корпус… его высочество»… На Балканах шла война.
Пётр Ильич вышел на перрон одним из последних. В руке у него был тощий саквояж.
Анатолий Ильич замер в изумлении. Брата словно подменили. Исчезли и благородная прямизна его фигуры, и высоко поднятая голова, и отчётливая походка. Лицо было худое, старое, виски седые. Пётр Ильич не шёл, а плёлся ссутулившись, опустив глаза. Пенсне болталось на шнурке, как тяжёлая ноша.
— Петя, боже мой! — выдохнул Анатолий Ильич. Больше он ничего не мог сказать.
Брат молчал долго. Потом он сказал тихо:
— Пойдём, Толя, пойдём скорей.
Он ничего не говорил всю дорогу, кроме нескольких незначительных фраз об отце, о братьях, о Консерватории.
В гостинице «Дагмара» он улёгся на диван и закрыл глаза. Его трясло как в лихорадке. Зубы стучали, губы посинели.
Вызвали врача. Пётр Ильич с трудом опомнился только к вечеру. Он был слаб, как ребёнок.