Старый Музыкант открыл глаза. Она исчезла. Мгновенно и без следа, как солнечный зайчик. Ее присутствие было не больше блеска стрелы, пронзившей его глаза, заново ослепив. Скорбь, всепроникающая и лучезарная, расцвела в его груди, и Старый Музыкант вновь увидел храмовые постройки, золу и жаровню. Он сказал себе, что
– В своей слепоте, – пробормотал он вслух, – я вижу тебя в раю.
Он учился на четвертом курсе в Институте искусств и торговли и вскоре должен был стать квалифицированным резчиком по дереву (его специальностью было искусство вырезания традиционных кхмерских музыкальных инструментов), когда ему и еще нескольким однокурсникам предложили двухгодичный языковой курс с погружением на грант американского правительства. Весной шестьдесят первого они записались на интенсивный курс, который вел индус из Бирмы, и к осени достаточно освоились в языке, чтобы уверенно подняться на борт самолета компании «Пан Американ». Сперва они полетели в Гонконг, оттуда в Гонолулу и, наконец, в Америку, о которой он так долго мечтал: одни только бесконечные асфальтовые дороги будили в нем неистощимый оптимизм и надежду.
Откуда ему было знать, что через несколько месяцев он будет ехать по этим же дорогам в обратном направлении – в аэропорт, чтобы улететь, не имея возможности вернуться, к безрадостным перспективам, в страну, которую он, соприкоснувшись с реальностью, начал считать застрявшей во времени, замкнувшейся в непроницаемом коконе. Он запретил себе думать о Чаннаре, своей любви, с которой пришлось разлучиться, и о своем разбитом сердце. Попрощаться было невозможно – он не мог смотреть ей в глаза. Смирившись с неизбежным – необходимостью ухаживать за матерью, он не осмеливался говорить о своих планах и желаниях, но про себя поклялся: однажды он вернется в Америку и возобновит занятия. Этого так и не случилось – родина вовлекла его в политику, а политика утянула в подполье, в джунгли, в войну.
– Миннеаполисминнесота.
Старый Музыкант произнес два слова как одно, позволив слогам легко скатываться с языка, отмечая, как повторяются звуки, словно бесконечные отражения в зеркальной комнате, будто Миннеаполису и Миннесоте требуется подтверждать свое существование навязчивой аллитерацией. Если сейчас он встанет и поглядит в одну из лужиц, по-детски гадал он, увидит ли он Миннеаполисминнесоту? Увидит ли он рай среди отраженных облаков? В их чистой, белоснежной безмятежности увидит ли он нынешнюю Сутиру, еще одну реинкарнацию теводы, взрослую и совсем непохожую на прежнего ребенка, пристальным взглядом ищущую на земле его и своего отца?
Он положил на жаровню горсть щепок, поджег комок сухих кокосовых волокон и сунул в середину маленького вороха. Поднялся кудрявый дымок, точно медленно пробуждающийся непокорный дух. Крошечное оранжевое с голубым пламя выскочило из сухих листьев и веток, как хамелеон, рожденный алхимией. Пламя росло, язычки множились. Старый Музыкант добавил больших поленьев и отдал пламени свое дыхание – один раз, другой. Огонь поднялся выше, жар достиг лица, напомнив о тепле крошечных ручонок дочери, прижимавшей ладони к его щекам.
– Проснись, папа, проснись! – Он вспоминал те утра, когда она на цыпочках пробиралась в его комнату и будила поцелуем в нос. – Тебе пора заниматься музыкой!
Он стонал, и тогда дочь покрывала легкими поцелуями все его лицо.
– Папа, ты лентяй! – говорила она, дыша на него душистым соком сахарного тростника, который пила на завтрак. Если бы она поцеловала его сейчас, подумал он, если бы она оказалась здесь, как тогда, маленькой девочкой, нежной и веселой, и осыпала бы его благоухающими сладкими каплями, шрамы и увечья пропали бы с его лица, как рытвины и трещины с измученной засухой почвы под муссонными ливнями. Старый Музыкант страстно хотел снова стать целым…