Я пытался их успокоить, говорил, что ничего страшного случиться не может, надо только набраться терпения: ведь войны не кончаются сразу — отстрелялись и пошли по домам, — и раз отец не едет, значит, он нужен там, в этой Германии.
— Но написать — то, написать он должен! — говорила, волнуясь, мама, и мне нечего было сказать.
Я ждал от отца письма так же нетерпеливо, как мама и бабушка.
Часто по вечерам мы усаживались все втроём на диван, слушали тихую музыку, которую передавали по радио вместо тревожных сводок, и мечтали, как заживём, когда вернётся отец.
— Костюм сразу ему справим, — говорила мама и вздыхала, вспоминая, как нас обокрали.
— Купишь петуха, — говорил я маме, — и сваришь петушиный суп. — Почему — то мне казалось, что вкусней петушиного супа ничего не бывает.
— Комнату сразу разгородим, — говорила бабушка.
"Комнату разгородим"! Эти слова меня неприятно кололи, и я чувствовал вину.
Я вспоминал, как раз в неделю, по воскресеньям, приезжала из деревни Васькина мать, тётя Нюра. Она тут же приходила к нам и всякий раз опрастывала в кастрюлю большую бутыль молока.
Тётя Нюра кружила бутыль, чтобы молоко скорее вытекло, я глотал слюнки, глядя, как в опустошающейся бутыли медленно ползут по стенкам густые остатки молока, и корил себя за слабоволие. Ведь это молоко было платой за Васькино у нас житьё, значит, и за Васькину дружбу. Но Васька — то ко мне — всей душой, нас теперь водой не разольёшь, а я вот гляжу на это молоко и глотаю слюнки. Тётя Нюра уходила, я набрасывался на молоко, заедая его чёрным хлебом, и мысль о том, что это молоко — плата за Ваську, сама собой исчезала, будто растворялась в выпитом молоке.
— Комнату разгородим! — повторяла бабушка, и я думал, что всё получается очень нехорошо, некрасиво, не по — товарищески.
Я, конечно, хотел, чтобы отец приехал поскорее, но я не хотел, чтобы уезжал Васька. И я маялся, то думая о том, чтобы отец задержался, то мечтая, что вместо письма, которого мы так долго ждём, завтра на пороге появится сам отец, небритый, пахнущий табаком, с тощим зелёным мешком за спиной.
Но отца не было. Не было и письма, и мы уже совсем извелись.
Однажды я вернулся из школы поздно вечером — нас посылали в овощехранилище перебирать картошку и свёклу. В хранилище было не холодно, но руки у меня совсем окоченели и покрылись тонким, но прочным слоем земли.
Я ввалился домой, бросил в изнеможении сумку с учебниками и прислонился к косяку.
Мама и бабушка смотрели на меня с жалостью — они всегда жалели меня, если наш класс ходил копать картошку, перебирать овощи или ещё на какую — нибудь работу, словно я один уставал, — но в их глазах на этот раз было ещё что — то, кроме жалости. Какое — то лукавство, что ли.
— Мой руки, — сказала мама. — Там, на столе, тебе кое — что есть.
Я подумал, они оставили мне чего — нибудь вкусненького, но есть не хотелось, в горле пересохло, я ещё не мог отойти от долгой работы внаклонку, и вяло кивнул головой, откручивая кран.
Вода стекала с моих локтей грязными ручьями, хотелось спать, и я представлял себе, как рухну сейчас на свой скрипящий диван.
Лениво утёршись, я подошёл к столу и увидел яркую картинку: на еловой лапе вперемежку с цветными шарами раскачивались гномики. Я перевернул картинку и узнал знакомый почерк: открытка была от отца.
Я засмеялся, усталость исчезла, я подпрыгнул, как маленький. Ничего особенного отец не писал, он просто поздравлял нас с наступающим Новым годом и обещал, что уж в новом — то году он непременно приедет домой.
— Ну видите! — крикнул я, оборачиваясь к маме и бабушке. — Я же говорил! Всё в порядке!
Они улыбались, они радовались точно так же, как я.
В стенку деликатно постучали, и Васька проговорил басом:
— Коль! Чо ты?
— Васька! — заорал я. — Иди к нам, я открытку от отца получил!
Васька ничего не ответил, замолчал, будто обиделся, потом сказал кратко:
— Щас!
Мама с бабушкой засобирались в магазин, ушли, а Васьки всё не было. Я крикнул ему:
— Ну чего ты, иди!
Он помолчал опять, будто думал, идти или не идти, и сказал снова:
— Щас!
Васька вошёл какой — то понурый, тихий, грустный. Но я не заметил этого. Я вертел в руках лакированную открытку с гномиками и вслух читал отцовское письмо.
Васька криво улыбался, потом взял у меня открытку, посмотрел на гномиков и сказал неожиданно зло:
— У, фашисты!
— Кто? — не понял я.
— Вот эти, карлики!
— Ну, сказанул! — возмутился я.
Гномики в разноцветных колпачках мне очень нравились. Да что там, они были просто замечательные, ведь их же прислал мне отец.
— Ясное дело, фашисты, — сказал Васька, всматриваясь в меня. — Такие картиночки фашисты друг другу посылали!
Я ничего не понимал. Никогда я не видел Ваську таким злым и ожесточённым. Обозлился вдруг на какую — то открытку, на каких — то гномиков.
— Вась! — окликнул я его. — Ты что?
— Да ничего, — поморщился он, — просто я всё фашистское ненавижу. — Он помолчал и прибавил: — Они у меня отца убили.
Я сидел на диване и чувствовал, как краснею, как заливаюсь жаром. Мне было противно, стыдно, гадко.