Мама и тётка, помогавшая ей, вытащили, высоко поднимая над головой, носилки — с другой стороны их держал усатый санитар в лётной пилотке. Тот, кто лежал на носилках, был укрыт с лицом, но серое одеяло оказалось коротким, и из — под него виднелись жёлтые, словно восковые, ноги. Санитар и мама с тёткой положили носилки в сани, санитар полез обратно в вагон, а мама подбежала к нам, схватила меня и Вовку за плечи и потащила в сторону, подальше от вагона и храпящей лошади. Она тяжело дышала, бусинки пота покрывали её лицо.
— Вы откуда? — торопливо, не слушая нас, спрашивала мама. — Вы как тут?! Уходите, сейчас же уходите!
Её окликнули. Я хотел было повернуться на голос усатого санитара, но мама больно ударила меня по щеке.
— Не смотри! — прикрикнула она. — Не смотрите!
Я не обиделся, я понял и послушался её, и Вовка послушался тоже. Не оборачиваясь, мы побежали вперёд, долго, до стука в висках взбирались по узкой обледенелой тропке наверх, где нас ждали Анна Николаевна и весь класс.
Наверху всё было как прежде. Тополиные ветви глухо хлопали над головами, женщины всё так же вглядывались в эшелон. Анна Николаевна стояла среди девчонок с посиневшими носами, куталась в платок и внимательно глядела на нас.
Вовка, покачивая головой, подошёл к ней.
— Там убитые! — сказал он громко.
Меня трясло, я старался сдержаться, но чувствовал, как помимо моей воли губы разъезжаются в стороны, а учительница и ребята расплываются, как сквозь затуманенное стекло.
Я вдруг вспомнил отца и тот летний день.
Отец шёл, сцепившись под руку с друзьями, они перегородили всю мостовую и пели про Катюшу.
А я смеялся ему вслед и радостно махал рукой, дурачок!..
Я не знаю, почему я подумал об отце.
Может быть, всё — таки есть волны, которые передаются от человека к человеку? Может быть, предчувствие — это не суеверие, не предрассудок, а что — то такое, что есть на самом деле?
Я вздрогнул там, на берегу, подумав про отца.
И снова вздрогнул ночью. Меня будто кто — то толкнул, и я проснулся, подумав вдруг, что с отцом случилось несчастье.
В ночной тишине мерно тикали ходики, от натопленной, белеющей в темноте печки дышало теплом, а мне было тревожно и неуютно, и никак не шёл сон.
Вечером мама наказывала мне, чтобы я больше не ходил на берег, к тупику, чтобы не слушал Вовку Крошкина, если он станет звать меня снова. Мама сердилась, хотела поговорить с Анной Николаевной об этой странной экскурсии, и я не обижался на маму.
Она, конечно, думала, что я её не пойму, а я прекрасно понимал. Отлично понимал, почему она сердится на Анну Николаевну, на меня, на Вовку, понимал теперь, почему она ни разу не сказала про санитарные эшелоны, про то, что таскает на носилках раненых и вот — даже мёртвых. Теперь мне всё было понятно, всё до последней капельки.
Мама старалась скрыть от меня войну.
Мама старалась, чтобы я про неё знал поменьше. Ел бы себе завариху, ну, слушал радио, тут никуда не денешься, не заткнёшь же мне уши, и бегал бы в школу, учился себе на здоровье!
Смешно просто думала мама… Взрослая, а рассуждала, как ребёнок… Да разве же скроешь её, войну, разве упрячешь её куда — нибудь подальше?
Вот она, вся на виду, правильно говорила Анна Николаевна: и свечки в классе, й тетрадки из старых газет, а сегодня — это, страшное, куда его денешь? Я снова увидел жёлтые, словно восковые, ноги, изрешеченный осколками вагон.
— Гады, — прошептал я, — гады! — и сжал кулаки, вспомнив открытки, полученные от отца, женщину, нарисованную на этих открытках, и слова „Родина — мать зовёт!“.
Я думал не раз про эти слова, женщина с платком на плечах обращалась ко всем, — значит, и ко мне, но я не знал, что мне делать.
Убегать на войну было глупо, смешно, несерьёзно, я это понимал. Это всё равно, что путаться под ногами у взрослых, только отвлекать их и мешать им. Значит, Родине нужно было помогать здесь. Например, шить кисеты. В третьем классе девчонки шили кисеты и вышивали на них цветными нитками: „Храброму бойцу“. Конечно, шить — это девчачье дело, но сейчас шла война. Шить так шить. Пусть курят бойцы махорочку.
Я ворочался с боку на бок, представляя сшитые мною кисеты, набитые табаком. Много — много кисетов, и на каждом вышито красными нитками — нет, не „Храброму бойцу“, это пусть вышивают девчонки из третьего класса, а мои, мной придуманные слова: „Бей врага!“ Впрочем, можно было вышить ещё лучше: „Смерть фашизму!“ или „Смерть фашисту!“ — так было понятнее, и я, прикрыв глаза, попробовал представить себе фашиста.
Фашист был в рогатой каске, с вытаращенными глазами. Рукава у него закатаны; в волосатых, как у обезьян, руках он держал дымящийся автомат.
Фашист был ужасен, отвратителен, и я сказал громко, отчаянно:
— Гад, гад! — Ведь этот фашист убил бойца, которого несла мама.
На маминой кровати зашелестела простыня.
— Ты что? — спросила она тревожно.
— Гады эти фашисты! — сказал я громко. — Убили того бойца.
Мама помолчала.
— Если бы одного! — сказала она вдруг и, словно спохватившись, добавила: — Ты спи, спи!
— „Спи“! — обозлился я, вспоминая открытку.