По всему приходит конец. Вот и мы забили в жернов последний черепок. Стоим с братом и любуемся: неужели это мы сами сделали?! Может, кому-нибудь и взбредет в голому хаять наши жерновки, особенно по сравнению с другими, но для нас они — чудо техники. Вы не смотрите, что нижний жернов наклонился влево, а верхний — вправо, что обод с одной стороны вспух, как чирей, что все жерновки словно чертями обглоданы (на той колоде в своё время рубили дрова). Вы посмотрите сперва, как они будут молоть, а потом уж и говорите.
— Баб, неси ячмень! — нетерпеливо крикнул я. — Да побыстрее!
У бабушки уже на сердце немного отлегло, она вышла на мой зов и была потрясена. Долго разглядывала мою работу с одной стороны, потом с другой и наконец спросила:
— Это и есть жерновки?
— А ты что думала — пулемет? — обиделся я.
— Сколько живу, таких не видела, — призналась бабушка.
Первую горсть ячменя я засыпал сам, чтобы показать, как это делается. Все затаили дыхание.
— Ну, кр-р-рути! — не выдержал Глыжка.
Я крутнул. Между кругляками что-то треснуло, потом скрежетнуло, как ножом по сковороде. Глыжка так и отскочил.
Жернова вели себя странно: они ходили из стороны в сторону, терлись и бились о стенки обода. Из лотка густо посыпалась чугунная дробь и забарабанила по дну миски, поставленной под муку. Наконец скрежет и треск перешли в шипение, и с жестяного лотка брызнула белая струйка.
Бабушка глазам не поверила. Она схватила миску и бросилась к двери посмотреть на свет.
— Трет! — не могла она сдержать радости.
Правда, мука была пополам с сечкой, попадались даже целые зерна. Но когда ячмень хорошенько подсушили в печи, дело пошло на лад.
Эй, давай — не задерживай! Крути-верти! Чихать мы хотели на Мамулины жерновки! Дулю ему, а не за помол! Мы и сами с усами.
Бабушка сбросила «хренч», чтоб не мешал молоть, и все не могла намолоться. Она с легким сердцем простила нам чугун и, что случалось не часто, похвалила нас с Санькой:
— А ведь молодцы хлопцы!
— Кособокие малость, — из скромности вздохнул я, поглядывая на дело рук своих.
— Из них не стрелять! — утешила меня бабушка.
Теперь мы горя не знаем: мелем сами и даже соседки начали пускать. Соседи тоже расхваливают и жерновки, и меня.
— Толковый у тебя хлопец, Матрена, башковитый.
Я хожу руки в брюки и даже не оборачиваюсь, будто речь вовсе не обо мне. Жаль только, что Санька всего этого не слышит.
А Санька легок на помине, примчался, не успела мать снять повязку. И ничего с его глазом не случилось. Какой был зыркастый, такой и остался. Только синяк светит на всю хату.
Мы сидим за столом, едим бабушкины лапоники из «крухмала» с ячневой мукой за обе щеки оплетаем, Саньке и проглотить некогда. С полным ртом он рассказывает, что наши заняли Крым и немцев утопили в море чуть ли не целый миллион. Ховре об этом муж в письмо написал, а она Санькиной матери рассказывала.
Бабушка слушает молча. Она шамкает и шамкает беззубым ртом — корочка попалась такая, что никак не разжевать. Наконец это ей надоело — выплюнула на стол, и все мы диву дались: корочка звякнула, как железная оглядели — чугунный черепок из жерновков.
— Так вот почему я раскусить не могла! — догадалась бабушка и сказала, что теперь она будет муку просевать.
Бабушкины беседы с богом
Погорельцы, зимовавшие у нас в хате, дождались тепла, разошлись по своим пепелищам, на свои огороды и принялись копать землянки. Первыми ушли старосельские, а за ними и соседка тетка Фекла со своей беспокойной, драчливой оравой. Осталась одна Мирониха — бабка Гана. Куда ей податься одной при ее годах. Да и пепелище ее рядышком — все из окна видно: и труба, и обгорелое шуло, у которого немцы застрелили деда Мирона, и подрезанная снарядом груша-спасовка, из-за которой дед все собирался попотчевать нас с Санькой крапивой.
Разошлись погорельцы — тихо стало в хате. Бабушка облегченно вздохнула: не ревет и не гарцует, не морочит голову Феклина орава, не ссорятся женщины из-за места погорячее в печи. Теперь у печи хозяйничает одна Мирониха, а наша бабушка стала ходить на работу в колхоз. И хотя бригадирша ничего не сказала бы, случись ей не выйти раз-другой, она ходит изо дня в день. Боится, что без нее не засеют поля, и тогда народ поскачет и посвищет и кулак. А как народ, так и мы. Это не шуточки, когда земля гуляет.
Ходить-то бабушка в колхоз ходит, а свои трудодни записать не умеет. Она совсем неграмотная. Ни единого дня в школе не училась. Из ее рассказов мы знали, что не успела только подняться от земли, как пошла к богатеям хлеб зарабатывать. Вот и не может теперь ни одной буквы ни написать, ни прочесть. Все это кажется ей такой премудростью, от которой свихнуться можно.
Нас с Санькой она как мужчин и хозяев ни в грош не ставит, зато считает первейшими грамотеями. Живи мы в ту пору, когда она была молода, поели хлеба, да еще с маслом. Я был бы не меньше, чем волостным писарем, брал бы с мужиков за письмо по рублю или по лукошку яиц. А с того, кому нужно жалобу написать или прошение какое, и вовсе бы шкуру драл.
— Не драл бы!