Гринька понял его ухмылку. Он с остервенением впрягся в опостылевшие весла, зачастил ими, при каждом ударе взбивая млечные сполохи. Отец сноровисто правил между кустов и деревьев, всегда вовремя упреждал, если ветка или сук могли задеть веслового. Он правил к Завидову еричку. Сейчас на том месте неоглядный плес, а по спаду воды меж тальников ручьится ерик, берущий начало в дальней старице. Туда, к старице, и прет на икромет всякая рыба. Там и поставил вчера Матвей Ларионыч свои сети. Поди, навязло в них, как грязи!
Вот наконец и миновали приметный осокоревый лесок. Гринька опустил весла и оглянулся, сквозь переплетение ветвей увидел широкое солнечное разводье с длинными утренними тенями. Водную поляну из края в край мережила черная оспа поплавков. Они то дрожали как в ознобе, то вдруг начинали прыгать, нырять — сети полны рыбы. По торчащим кольям Гринька сосчитал: пять сетей.
Отец подрулил к ближней, наклонившись, цапнул верхнюю подвору, приподнял. В ячеях квадратными зеркальцами вспыхивала и лопалась вода. Отец еще выше приподнял сеть, и над водой забился огромный жерех, взбивая ореол из брызг.
— Ну с богом, Гриня, — счастливым шепотом сказал Матвей Ларионыч.
Гринька выдернул весла из уключин, сунул в нос лодки позади себя, чтобы не мешали переборке сетей. Тоже схватился за подвору, приподнял: широкий, как лопата, лещ неистовым трепыханием обдал его брызгами с головы до ног. Гринька перевалил рыбину через борт, начал выпутывать. Лещ дергался, плямал круглым, вытянутым вперед ртом, очумело двигал выпуклым черным глазом в оранжевой окаемке. Не просто выпутать из ячей большое, скользкое, сопротивляющееся тело так, чтобы не порвать нитей. Из-под жаберных перламутровых крышек уже засочилась кровь, зеленый борт измазался желтой икрой, выдавившейся из леща, белесой рыбьей слизью. Жалко леща: как он, должно быть, страдает сейчас, как ему больно и удушливо.
Наконец высвободил, шлепнулся он к ногам, изгибаясь, подпрыгнул несколько раз, еще на что-то надеясь. Гринька посмотрел на него скорбно и сочувственно, дыханием согревал занемевшие руки.
— Пошшшевеливайся, пошшшевеливайся! — недовольно прошипел отец. — Еще и за дело не брался, а уж в коготки дуешь...
Гринька торопливо сунул руки за борт. Вода бешено холодная. Постепенно руки привыкнут к ней, но до той минуты их зверски скрючивает, в концах пальцев такая боль — хоть плачь. А из воды высовывается крокодилья пасть здоровенной щуки. Господи, как она запуталась! И зубами, которых, наверно, с полтыщи, и жабрами, и плавниками! Веретеном, наверно, вертелась, словно всю сеть хотела на себя намотать. Ну, эту не жалко, икру она давно выметала, а тут разбойничала — на ощупь чувствуется, что в брюхе штук пять чебачков да язишек. Как тебя выпутать, пиратку?
В пальцах боль несусветная, а Гринька вдруг разулыбался. Гринька не мастак хранить свои мысли, они у него на конопатом лице заглавными буквами написаны. Однако отец, взглянув на него, настораживается:
— Ты чево?
— А, так! Вспомнил, как у тебя москвичи ножницы просили...
Матвей Ларионыч тоже улыбается. Мир не без чудаков! Было это года три-четыре назад. Под уклон лета Матвей Ларионыч взял трудовой отпуск и поселился близ Урала, на этом вот Завидовом еричке. Тут у него были бахчишки, картошка. Тут и рыбешкой промышлял. А невдалеке москвичи-отпускники две палатки натянули, целыми днями купаются да удочкой пескарей с чебаками из Урала таскают. Смех, а не рыбалка! Кликнул их как-то: рыбки хотите хорошей? Прибежали. Кивнул за лачужку, где бросил мокрые сети с невыбранной рыбой: набирайте, слышь, сколь нужно. А сам прилег на топчане в прохладной, вкопанной в землю лачужке. Через время один из москвичей надвое согнулся в дверном проеме: «Дядя Матвей, у вас ножничек нет?» Как — нет, есть. Дал и опять лег. Опамятовался вскорости: а зачем им ножницы? Бегом за лачужку! А москвич сидит на корточках перед сетью и ножницами обстригает нитки на запутавшемся судаке. Да чего ж ты, паразит, делаешь?! А тот еще и не понимает: как же, мол, иначе, он, слышь, вон как запутался, да и больно ему, если по-другому... Чтоб тебе на того судака голым задом сесть!
Смешно, конечно, да не шибко: москвич успел таких дыр навыстригать в сети, впору выбросить. Ну чудак, право, вот чудак, аппетит — шире рта, а соображалка — уже ноздри!
Отяжелела будара от вынутых из сетей жерехов, судаков, лещей, чехоней, язей, щук, веселила сердце Матвея Ларионыча: «Хорррош уловец!» А загляд его — вперед: недели через полторы или две из Каспия попрет на икромет севрюга, вот уж тут не зевай, Ларионыч, уж тут не будь дураком-губошлепом. «Не прозеваем! — шепчет сам себе Матвей Ларионыч и в хищноватой ухмылке щерит свои железные зубы. — Мимо рта не пронесем...»
2