— …нашу немецкую молодежь — о, наконец-то! — прямой походке homo sapiens… — и повторил с нажимом: —…походке
Всякий раз, когда Фюслер с нажимом повторял что-нибудь, он сопровождал повтор неподражаемым жестом. Обычно он говорил, повернувшись к своей аудитории в полупрофиль. Н сейчас он тоже сидел на стуле боком и так отчетливо артикулировал каждый звук, что видно было, как мышцы сокращаются на худом костлявом лице, как мышцы растягивают или сдвигают его губы, как складывают из звуков слова. Но в предвидении той мысли, которую следовало произнести с нажимом, Фюслер поворачивался к публике лицом, растопырив пальцы, порывисто выбрасывая вперед правую руку, рука на миг цепенела в этом положении, а затем оцепенение разрешалось плавным и мягким жестом. Пройдя через порывистость и оцепенение, расслабленная рука описывала в воздухе свободный полукруг:
—
Ярослав Хладек, друг Фюслера, адвокат из Карлсбада и Праги, однажды на редкость образно и удачно охарактеризовал этот жест.
— Ты пририсовываешь к своей мудрости грудь кормилицы, — сказал он.
Как правило, после этого жеста Фюслер делал небольшую паузу, в течение которой слушатели тоже хранили задумчивое молчание. Так было и сегодня, только на этот раз пауза несколько затянулась против обычного. То ли потому, что мысли Фюслера произвели на слушателей слишком глубокое впечатление, то ли напротив, не понравились им.
И тогда Лея разрядила эгу гнетущую тишину, вдруг без всякой видимой связи сказав:
— Кислятина, — тоже с нажимом, но уже издевательским. Слова ее рассмешили собравшихся. Ибо при этом она глянула на Руди, а он, то ли от смущения, то ли от удовольствия, не зная куда девать глаза, с забавной сосредоточенностью созерцал стволы диких груш среди буйного сплетения ветвей, серовато-зеленые, растрескавшиеся стволы. Даже подоспевшая Ханхен и та улыбнулась. Руди проклинал свою нерасторопность, из-за которой он, несмотря на все мудрые соображения, совершенно упустил из виду неблагоприятность момента. Он видел, что Лея играет бахромой пледа, что Лея даже не улыбается и что она следит за ним. Ну чем не Сфинкс! И тогда Гришин, именно Гришин, снял с него гибкие путы добродушной насмешки, спросив:
— А вы кем работаете?
У Руди все пересохло в горле, но он ответил:
— Автослесарем.
Гришин кивнул, хотя по нему трудно было угадать — одобрительно или неодобрительно. Тут через стол перегнулся Эрнст Ротлуф, тот самый Ротлуф, в прошлом атлет, лучший спортсмен рейффенбергского «Красного спорта», в прошлом сорвиголова, черный как смоль, а теперь худой как скелет, и серый, как камень.
— Ты давно вернулся, Руди?
— Я-то? Да месяца три…
— И до сих пор даже не удосужился побывать у меня? У люден так принято, когда вернешься на родину после долгого отсутствия. Ведь принято же навещать хороших знакомых, или…
Собственно, вопрос Ротлуфа начинался с этого последнего словечка. И звучал он так: «Или ты по-прежнему намерен проходить мимо меня не здороваясь?»
Руди ответил вопросом на вопрос:
— А где?
И в этом был его ответ. Мать на его месте спросила бы точно так же. А где? Дома тебя не застанешь. Ты не хочешь бывать у себя дома. Это известно всему Рейффенбергу. И все осуждают тебя за это, слышишь, бургомистр…
— У меня дверь не на запоре…
Ответить Руди не успел. Поднялся Гришин, советский офицер по вопросам культуры. Ван Буден подумал: если отбросить гимнастерку, в этом человеке нет ничего от офицера. И вообще, гимнастерки всегда надо мысленно отбрасывать. Надепь на пего штатское платье и он будет выглядеть, ну, скажем, как простой литейщик. Недавно женат, по вечерам любит сразиться в шахматы и даже забывает ради них про молодую жену. У людей, которым приходится работать при высоких температурах, всегда такие лица. Они мало-помалу усыхают. Кожа становится твердой, как асбест. Это уже не кожа, а защитная маска. И все-таки лицо у него чисто русское — высокий лоб, широкие скулы, гладко выбрито, и есть в нем что-то, кроме асбеста. Только не определить, что именно. Так и хочется вообразить его с белокурой бородкой, в холщовой блузе, подпоясанной веревкой, босого. Внутренний его склад говорит о сильном духовном начале. Но Толстой здесь ни при чем. Поэтому я и думаю: шахматист. Гришин одернул гимнастерку и лишь тогда заговорил, обращаясь к Фюслеру:
— Мы уже вручили вам, господин доктор, сочинения Гёте — Гёте, которого издавал еще Котта. Но, — тут улыбка тронула губы Гришина, одни только губы, — но, как говорят у вас в Германия, это был малый презент. И не ради этого мы приехали к вам. У нас есть презент посолиднее.
Сделав такое заявление, Гришин открыл планшет, достал оттуда два листка, отпечатанных на машинке, и развернул первый.