- Понятно, знаю по себе, не сладко после этого. Как-никак живая душа...
Я сатанею:
- Молчи, хмырь! Что тебе о душе понятно, а? Ты же гад - плесень помоечная. Еще слово скажешь - сработаю начисто.
Патефон затихает. А на меня вместе со сном обрушивается моя жизнь.
Просыпаюсь я в ознобе. Меня колотит. Я уже не пытаюсь обмануть себя. Все ясно. Лихорадка снова наваливается мне на душу жутью и полубредом. Я кутаюсь в бушлат. В свете хмурого осеннего утра лицо Патефона видится еще более угрюмым и плоским, чем обычно. Он вглядывается в меня тревожно и выжидающе:
- Заболел?
- Ерунда, сейчас пойдем.
Я пытаюсь подняться, но серая высь, словно птица с перебитыми крыльями, устремляется мне в глаза. И тайга опрокидывается навзничь. Голова кажется огромным шаром, наполненным звенящим песком.
- Ты уйдешь один?
- Может, ты заразный?
- В одиночку тебе не дойти. Для тебя же тайга - смерть.
- Пойду - так еще бабка надвое сказала, а не пойду - оба сыграем в ящик. Да и ждать уже нечего.
- Гад ты, Патефон.
- Как все.
- Это ты верно.
- Ты бы ведь тоже ушел.
- Ушел бы.
- Ну вот.
- Ладно, иди.
- Я тебе бушлат Зямин оставлю, - может, отойдешь...
Я накрываюсь с головой. Патефон уйдет, уйдет на свою погибель, его не удержишь. Здесь уже срабатывает инстинкт. Впрочем, я сделал бы на его месте то же самое. Он, конечно, может и прикончить меня, чтобы забрать на всякий случай мое барахло. Но он не посмеет. Он боится и боится даже не меня самого, Сергея Царева, а моей профессии. Он уверен, что его найдут и на краю света, если ему вдруг придет в голову поднять на меня руку. Кретин! Где ему знать, что о таких, как я, обычно даже и не вспоминают. Только небрежно вычеркивают из списков.
Теперь же для меня важен один вопрос - догонит меня снег или нет. Я закрываю глаза, и на меня идет от крутого берега, увенчанного тремя пальмами, знойная волна бредового миража.
Я прихожу в себя рядом с кучей остывшей золы. Патефона уже нет. Нет и Зяминого бушлата. Патефон все-таки унес его. Я безучастно гляжу в небо, а небо оплывает надо мной обрывками ветхих парусов, и сквозь их частые прорехи глядят на меня с черной высоты холодные звезды. Очень холодные.
XVII
Я просыпаюсь от крика, оборванного на половине захлопнувшейся в конце коридора дверью. Тяжелая, напряженная тишина мгновенно оглушает меня. Я, словно стеклянным колпаком, отделен этой тишиной от звуков и дыхания бытия, а сама она настояна предчувствием какой-то непоправимой беды.
Я громко зову:
- Сестра!
Никто не откликается.
- Сестра!
Ответа нет.
Тишина становится нестерпимой. Я упираюсь ладонями в пол и, напрягшись, сползаю с койки. Забирая под себя расстояние между собой и дверью, я ползу по коридору. Тишина гонит меня за порог. Но вот коридор позади. Головой я толкаю заиндевелую дверь, и сразу же яркий свет обжигает мне глаза. Постепенно на ослепительно белом фоне начинают очерчиваться контуры предметов, деревьев, людей. Я вижу множество черных человеческих фигурок вокруг движущейся навстречу мне собачьей упряжки. Оглушительно скрипит снег под десятками подошв.
Вровень с санями упряжки, то и дело проваливаясь по колено в непритоптанном снегу, идет с непокрытой головой моя скуластенькая няня. Она идет, не замечая никого вокруг. Она смотрит на того, кто лежит в санях. Она не плачет, не кричит, она только, не отрываясь, смотрит на того, кто лежит в санях. Тишина становится говорящей: я знаю, кто там лежит. И я больше не хочу слышать этой тишины, я больше не могу выносить ее пронзительного голоса. Я кричу, кричу от боли, от обиды на жизнь и от чего-то такого, чему и слов еще для обозначения не придумано:
- А-а-а-а...
Чьи-то руки подхватывают меня и бережно несут в тепло.
Я не открываю глаз, я боюсь увидеть их лица, мне их страшно.
Но каждое слово, которое я произношу, сваливается камнем с моих плеч:
- Я бежал из заключения... Моя фамилия - Царев... Сергей Царев... Сергей Алексеевич...
ДОРОГА. Повесть
Александру Алексеевичу Побожему
I
Едва войдя в кабинет Башкирцева, Иван Васильевич все понял. Произошло то, чего с недавних пор оба они ждали и с чем все-таки в душе никак не могли смириться: строительство прикрывалось. Башкирцев, по-бычьи склонив голову над бумагами и тяжело выдвинув крутые плечи вперед, вместо приветствия коротко кивнул на кресло у стола:
- Знаешь ведь, зачем вызвал?
И по тому, как это было сказано, и еще по этой вот его, чисто башкирцевской, привычке в тяжелые часы жизни взбычиваться и выдвигать плечо вперед, знакомой Ивану Васильевичу со студенческих лет, он без труда определил, что творилось сейчас на душе у начэкса.
- Знаю.
Гость устало опустился в кресло, и тоже нагнул голову, и тоже замолчал. Да и что сейчас они еще могли сказать друг другу? Эта дорога стала для них обоих той самой последней песней, какая обычно дается человеку в пору мудрой зрелости, и поют ее обычно на полном, но последнем дыхании. И вот теперь им обоим наступали на горло, а большего впереди у них уже не будет, большего просто не бывает.