- Вашему-то брату слушать некогда, суета опутала, дела, делишки разные... С человеками через бумагу сообщаетесь, через цифирь... А у меня время много, мне спешить некуда, я слушаю. Придет, скажем, баба, - бед у нее целый короб, и пошла выкладывать, а я слушаю. Слушаю и молчу: пускай ее облегчится. Может, я ее и не слышу вовсе, может, у меня в тот момент своих соображений хватает, только я молчу и слушаю. Отговорится она, отойдет малость - я ей в утешение скажу слово иное ласковое, глядишь, и пошла моя баба, будто десяток лет с плечей сбросила. И почнет она рассказывать всякому встречному-поперечному, какой, мол, святой под Хамовином объявился, враз облегчает... И невдомек ей, бедолаге, что эта она сама себя облегчила, а я здесь ни при чем... Зато теперь она к Богу привязанная, добра и света взыскует, каждый грех ко мне несет. Не к тебе же ей, бабе этой, иттить. Тебе ежели не про дела, то и слушать некогда, еще и посмеешься, коли она тебе свое тайное бабье выложит... Понастроите вы там всякой всячины, а уж ни к чему будет, отойдут от вас человеки... Им ведь не токмо телу, а и душе приюту хочется... А такого приюту и нету у вас, потому как за суетой забыли об ем напрочь...
И хотя то, о чем говорил Кирилл, не уязвило, да и не могло сколько-нибудь уязвить Ивана Васильевича, - в его ли возрасте задумываться над вопросами, которые в свое время раз и навсегда были обдуманы и решены, - однако он не мог не признать в глубине души, что отчасти бородач прав, но вслух упрямо возразил:
- Совсем придем, всех перетянем. Один останешься. И грехи и беды не тебе нам понесут.
- Чего же понесут, коли никакого греха у вас и нету вовсе? Убей, укради, пожелай, а там поймает закон мирской или нет - это еще бабушка надвое судила... Да и поймает, срок отбыл - и сызнова гуляй. А закон Божий всегда настигнет, и - без срока, во веки веков. - Он снова полуобернулся, внятно, врастяжку выговорив: - Да и не выходит у вас вроде с дорогой, рано оседать собрался, начальник.
Знал, видно, борода, по какому месту ударить, и ударил зло, наотмашь, в самое нутро, в самую душу. И Грибанов, чувствуя, как, все набухая, растет, подступает к горлу его жгучий комок обиды и горечи, вдруг взорвался:
- Рано хоронишь нас, паря. Выходит у нас с дорогой. Слышишь, паря, будет дорога. Скоро будет!
Кирилл невозмутимо шагал вперед, только пятачки от его деревяшки становились все чернее и глубже.
- Это на болоте-то?
- Мы ему на глотку наступим, и оно задохнется.
- "Мы" - это кто?
- Смертные.
- Ноги, пожалуй, не хватит, оно здесь без дна, болото это.
- Найдем и дно. Не будет здесь тебе работы, паря. Не будет.
- Земли для меня на мой век и без вас хватит. - И после многоречивой паузы: - Для всех хватит. А железом своим души людской тебе все одно не купить. Цена не та... А вот и Белое... - Он повернулся, встал с Иваном Васильевичем лицом к лицу, и тот не увидел в пепельных глазах его ни злости, ни раздражения, только тоску, долгую, устоявшуюся, почти собачью. - Эх, начальник, вслепую по земле бродим, сойдемся, а друг дружку не видим... Благодарствую на разговоре.
Кирилл быстро шагнул к повороту, но тут Иван Васильевич, вдруг вспомнив о бутылке, примирительно остановил его:
- Возьми вот Васёнин спирт. Мне он все равно ни к чему.
В ответ тот лишь укоризненно покачал головой.
- Я говорю - недосуг тебе ближнего слушать. Не услышал ты от меня ничегошеньки... Эх, начальник, так вот и расходимся всякий со своей бедой за пазухой... Бывай.
Четкая тропа отплескивалась в распадок, к матово блистающему меж деревьев озеру, и бородач пошел ею, более не оборачиваясь, все с тою же уверенной развальцей, а Иван Васильевич двинулся своей дорогой, но долго еще, несмотря на все возраставшую в нем с каждым шагом неприязнь к недавнему спутнику, он не мог избыть последних Кирилловых слов: "Так и расходимся, всякий со своей бедой за пазухой".
VII
Лес редел, становился мельче, сиротливее, обнажая впереди как бы размытое солнечным светом пространство. Иван Васильевич прибавил шагу, и вот она распахнулась перед ним, сквозная, из конца в конец осиянная литым полднем тундра, вся в черных пятнах крошечных озер. И у одного из них, в самой близи, - три тихие палатки, три убежища от комариного голода, особенно злого в такой полдень.
Полог крайней к лесу палатки поднялся, и в темном треугольном ее провале обозначилось знакомое остроносое лицо Алексея Царькова. Царьков вопросительно воззрился в сторону Ивана Васильевича, но стоило тому сделать шаг, даже не шаг, а только полудвижение, как он бросился с места и пошел навстречу гостю, пошел короткими рывками, и в этих почти судорожных рывках его чувствовалась и безмерная радость и колкая, как холодок на острие ножа, тревога.
- Иван Васильевич! - Он подбежал, схватил руку Ивана Васильевича своими двумя и стал долго и воодушевленно трясти ее. - Откуда вы? Что случилось?