Потом солдаты расходились по гимназическим коридорам, где чувствовали себя свободней, сравнивая чеховскую гимназию со своими, покинутыми еще до войны, там, в Германии, и удивлялись разумной планировке, высоким окнам, воздуху в классе, акустике, не сомневаясь, что все это не обошлось без приглашения немецких архитекторов.
Портреты былых наставников гимназии, как и членов императорской фамилии, были сняты и водружен портрет Гитлера. Правда, портрет знакомый, по открыткам, книгам, официальный, хотя нашелся местный художник, предложивший вывесить написанный им портрет, значительный и вполне похожий, но власти сочли это чем-то смахивающим на фамильярность. Писать фюрера могли только те художники, которым он доверял. Взвесив все за и против, портрет у художника купили, щедро заплатив, но вывешивать отказались. Портрет остался в сейфе гестапо как вещественное доказательство полной преданности интеллигенции города новой власти. Незадачливый автор портрета стоял тут же в углу авторского зала и почему-то ревниво следил, как относятся посетители к портрету, написанному не им.
Особый восторг вызывал гимназический карцер, куда ссылали за проступки провинившихся учеников. В него заходили по одному, садились за стол и корчили рожи в маленькое окно тем, кто глядел на них из коридора, а те, отталкивая друг друга, фотографировали сидящих.
Филип тоже посмотрел в окошечко и представил себе гимназиста, корчащего рожу оккупантам.
…Предстояло спасать, спасать, спасать, крушить, крушить, крушить. И залечивать раны…
Снег хрустел под ногами, как битое стекло. Филип шел к дому по собственным следам, они застывали с утра, казалось, навечно.
«Еще одной зимы, – думал Филип, – мы не переживем». Город жил своей обычной жизнью, работали школы, библиотеки, детские сады, театры, кинотеатры, выходила газета, пусть не всегда добросовестно освещающая события, но на хорошей бумаге.
В библиотеке можно было взять Чехова и почитать. Страх заключался только в том, что много людей на улицах говорили по-немецки и ходили в солдатской форме, страх заключался в том, что жизнь проходила в ожидании. В ожидании чего? На это и Филип Коварж не мог ответить.
Когда она подошла к нему вчера и попросила поднять сзади змейку на платье, голова у него закружилась. Он сделал это послушно, глядя, как исчезает под крыльями материи маленькое гладкое тело, понимая, что она делает это нарочно.
– Вы куда-то уходите, Маша? – хотел спросить Филип, но не успел, она недовольно боднула головой воздух и ушла – в другую комнату вертлявой, независимой походкой.
Каждое движение она перечеркивала следующим, и это длилось уже давно, тревожа Филипа.
Он понимал, что, запирая её в этом доме, лишая мира, заставляет думать обо всем сразу – она растет, он забыл, что не только его благородный поступок растет, разбухая от добродетели, но зреют силы в этой шестнадцатилетней девушке, которые надо куда-то деть.
Но не с ним же их делить, не с ним, жалким чехом, врачом, оккупантом, не с ним, от которого зависела ее жизнь, способным выгнать её из дома, из города, даже из жизни в любую минуту.
И потом – он не любил её, он не мог заставить себя полюбить, потому что это было бессмысленно и ничего не решало. Он не любил, он просто не мог без неё жить.
…рассказ липнет ко мне – к пальцам, гортани, языку, нёбу, я хотел бы войти в тебя и придать ему форму…
Она крутилась, крутилась где-то в глубине квартиры, что-то расплескивая, на что-то наталкиваясь, чем-то шурша, а он знал, что это для него, что он не выдержит, бросится за ней.
«Это слишком легко, – думал Коварж. – Это слишком легко – овладеть тем, кому некуда деться».
Лунный свет через всю комнату из окна к двери, сдвинутый, неправильный, как все в нем, Филипе. Маленькая девушка, должно быть, только вошедшая в комнату, и он между окном и шкафом, уклоняющийся от луча.
Весь этот самонадеянный город – и двое. Он – в поисках друга, она, обозленная зависимостью от этого потерянного человека. Но он спасает её, вот что удивительно!
…я не успел припрятать тебя в душе, как уже вынужден разрывать на слова, делиться, я не успел полюбить до конца, а уже тороплюсь объявить о своей любви. Какая неосторожность и неопрятность…
Разве не было у него мыслей, что он просыпается от её объятий и как она забралась в его постель, зачем так ласкова с ним, он отворачивает от неё свое лицо, лицо немолодого человека?
Нет, таких мыслей не было, только однажды приснилось, что кто-то его душит, вскочил на грудь и душит прямо в постели. И еще пальчики такие сильные.
Проснуться не было сил, он задыхался, а когда проснулся – наваждение прошло, никого не было рядом. Только хозяйка за завтраком спросила: