И вдруг узнал – не куст чертополоха, не бледно розовеющие клеверные шишечки, не подорожник с еле слышным запахом, а всю родную местность, саму как будто женственную линию степного горизонта, невысокий увал, на который подымешься – и увидишь село, покривившуюся колокольню деревянной корнеевской церкви, мертвоглазой и жуткой, пустой, серебристо-седой от ветров и дождей и построенной в те времена, когда в русской земле возводили высокими только божьи храмы. А под ней, высоченной, проявятся как бы вровень с высокой осенней травой, словно тоже растут из земли, как трава, престарелые, ветхие, крепкие избы, средь которых нет двух совершенно похожих, хотя издали все они серы, словно овцы в отаре; и свой дом, и Натальин не спутаешь ни с каким пятистенком чужим.
Был прямой удар в сердце, и крещенской водой нахлынула на него несказанная родность, в одночасье снимая с усталого тела будто всю его старую, отболевшую кожу, высветляя его существо аж до самых загудевших, запевших костей, и во рту его сразу воскрес вкус пузырчатого молока только что из тугого отвисшего вымени. Молоко пахло клеверным сеном, отдавало полынной горечью и несло дух животного лона, и уже он не чуял ни боли, ни своей невозвратной потери, потому что стал весь как дитя.
И уже покатилось его сердце под горку, которая будто все не кончалась до самой околицы, до окраинных сизых от ветхости изб, и расшиблось вдруг о пустоту, словно птица с налета о какое стекло: из-за большой колхозной клуни вывернули женщины – в телогрейках, обвисших старушечьих юбках, платках, в сапогах, а все больше в опорках, трудовое колхозное женское «войско» с лопатами и гремящими ведрами. И уже было с ними Зубилову не разминуться: увидят – хоть они и глядели только перед собой или под ноги. И почуял опять он пустоту вместо правой руки, в тяжело колыхавшемся на ветру рукаве, и свою безысходную неспособность помочь этим бабам в труде, ни какой-то одной – с прохудившейся крышей, не всем вместе взятым. И уже различал их опавшие, подведенные слабым питанием и мужицкой работой лица, – сам как пробившийся в подземной сырости погребца блекленький картофельный росток. Все они были издали на лицо одинаковы – с подчерненными будто углем ли, землей ли ободками пристывших, угасающих глаз, с подпачканными той же землей висками, и ноздрями, и глубокими складками, что бежали от носа к одинаково строго и горестно сжатым губам. Он увидел ее не глазами, а сердцем. И чугунным набатом загудело в нем все, что владело последние месяцы им, прибивая, вминая в госпитальную койку, – как бы и не вина, и не стыд… потому что: в чем же он виноват и за что ему было стыдиться?.. а все же нутром понимал, вот самою культей, почему инвалиды бежали от лица тех, кто ждал их, забивались в чужие углы, как в чащобу больное зверье, хоть и было в родной стороне им спасение… И уже подтекло к его горлу безудержное, для него самого нестерпимое подло-злорадное: «Что же? Вот он я, принимай. Не такого героя ждала?» Словно гнало, хлестало желание поскорее увидеть, как, не скрыв отторжения, отшатнется она, словно бы торопился разувериться в ней, и могло ему это принести облегчение.
А бабы все не видели его, и, наконец, одна поворотила голову и посмотрела против солнца в безнадежную серебристо-седую ковыльную и голубую безучастно-прозрачную даль, день за днем все пустую, день за днем никого не являвшую, тех, кого ждали они, на кого не пришло им пока извещение и на память о ком не прибили на угол избы жестяную иль фанерную красную звездочку. А за той – ни женой, ни невестой ему, все державшей ладонь козырьком над глазами, – повернулись другие – и как будто ни в ком из застывших, как кресты на погосте, работниц уже не было силы удивляться Зубилову и пугаться его.
Громыхнуло оброненное и летевшее долго, как в колодец, ведро, и она подхватилась к нему, как огонь, в трех шагах спотыкнулась и рухнула перед ним на колени, поползла, словно бы обезножела, и ошаривала закричавшими матерински глазами все его существо от лица, на котором звенела и лопалась кожа, до ног в юфтяных сапогах. И уже, переполненная благодарностью, не заметив пропажи, вклещилась в его правый рукав, и вот тут только вскинулась, как охлестнутая кипятком, но руки не отдернула и подняла на него, задохнувшегося и пустого, такое лицо, что ему целиком, навсегда стало ясно: нипочем не отпустит.
И не он, все еще очень слабый, помогал ей идти, а она подпирала его вплоть до самой околицы, а потом отпустила Зубилова, чтобы не ущемлять самолюбия его перед встречными, хоть того самолюбия в нем больше не было, и по улице шли они рядом, в направлении к дому, в котором через год предстояло родиться сестре моей матери.
Юрий Буйда
Ореховая Гора