Всю долгую жизнь тоскует человек по самому насущному — по ответному слову понимающего друга: «Моё искусство как личный подвиг, как счастливую службу, никто не понял, и до сих пор не нашлось у меня ни одного ученика» (1937).
«Может, мне когда-нибудь встретится друг и я выскажусь ему до конца» (1932).
Друг этот в его представлении — женщина: «Одной сказать можно — а её нет. Неведомый друг! как глубоко она скрывается, как невозможно трудна наша встреча! Писать именно и надо об этом.
Кончились люди, луна, звёзды, огромные деревья — и я, томящийся по другу, которому надо обо всём этом сказать» (1935).
Так прошла жизнь. Но это было далеко не одно только «личное», нет! Жажда восполнения — это стоит перед каждым. В таком смысле каждый — художник, творящий пусть хотя бы себя одного. Древний миф об Адаме переживается заново каждым на собственном опыте, хотя человек может и не знать этот миф, и не прочесть о нём никогда ни одной строчки либо считать его пустой сказкой, не стоящей внимания. До чего же это удивительно, и как важно каждому об этом узнать!
Накануне нового, 1940 года записочка с призывом друга сгорела, но писатель не обольщает себя осуществлением мечты. Пора и вправду поставить крест над нею. И он действительно в первый же день нового года решается заняться собственными «похоронами» — так называет он своё решение привести в порядок архив и продать его Литературному музею.
Для этой работы он пригласил известного до революции критика и литературоведа Разумника Васильевича Иванова, который недавно вернулся из очередной ссылки и теперь находит временное пристанище у Пришвина.
Ещё в петербургские годы в начале века поверил он в начинающего писателя Пришвина, оценил его дарование, писал о нём восторженно. Упрямый, принципиальный, он верен своей оценке писателя и сейчас. Пришвин тоже верен ему по-своему: он аккуратно посылал деньги в ссылку своему другу, сильно по тому времени рискуя, но сблизиться с ним по-настоящему не смог: Разумник Васильевич чужд Пришвину своими интересами политика, своими убеждениями антропософа.
3 января.
Под вечер с некоторой угнетённостью,по которой догадывался о приближении приступа знакомой тоски, вышел я на улицу. Но я ещё мог в этом состоянии кое о чём раздумывать. Я шёл в большом городе, постоянно теряя определение в пространстве и времени, не замечая людей, машин. Наконец я очнулся. Передо мной был дом Литературного музея, куда меня давно зазывали, чтобы дешевле купить мои архивы. Я вошёл, спросил В. Д. Бонч-Бруевича, которого все звали просто «Бончем». Меня провели в приёмную и быстро потом, с большим любопытством пригласили в кабинет.