Мы трудились без передышки; убедившись в эффективности лаборатории, мы тотчас выкупили копии «Огня на снегу» и «Призмы»; затем настал черед другим картинам, компьютерщики «Хейгара Лосса» и персонал лаборатории работали в едином ритме. Трудности возникли с «Привычкой быть элегантным»: магнаты из нефтяных эмиратов скупили все копии для себя, пришлось прибегнуть к различным уловкам и чужой помощи, чтобы их выкрасть (не станем прибегать к эвфемизмам) и заменить на другие — без ведома владельцев. Лаборатория работала без сбоев и на столь высоком уровне, о каком мы поначалу — не решаясь говорить об этом Ирасусте — даже мечтать не могли; как ни странно, более других сомневалась в успехе Диана, но когда Ирасуста показал нам «Никогда не известно почему» и мы увидели подлинный финал, увидели, что Гленда не возвращается в дом Романо, а мчится на машине к утесу, — нас всех потрясла сцена падения в реку и мы поняли, что совершенство в этом мире возможно и что теперь совершенство Гленды навсегда, Гленда для нас совершенна — навсегда.
Самым трудным было, разумеется, решать: что переделать, что вырезать, как перемонтировать кадры и изменить ритм сцены; в каждом из нас жил свой образ Гленды, и это приводило к яростным спорам, разрешить которые удавалось только после тщательного анализа той или иной сцены, а в ряде случаев все решалось просто мнением большинства. Но хотя потерпевшие поражение смотрели новую версию с горьким чувством: она не во всем адекватна их представлениям, — полагаю, что никто никогда не был разочарован проделанной работой; мы так любили Гленду, что результат всегда оказывался положительным, а чаще всего превосходил первоначальные намерения. Случались иногда и неприятности: то письмо в «Таймсе» одного из постоянных подписчиков, каковой выражал удивление: он, мол, помнит, что три эпизода в «Огне на снегу» прежде шли в другой последовательности; то статья киноведа в «Опиньоне», возмущавшегося тем, что в «Призме» вырезана одна сцена, — он полагал, сие сотворили чиновники-ханжи. Во всех подобных случаях мы принимали срочные меры, дабы избежать возможных неприятных последствий; много усилий прилагать не приходилось, люди легкомысленны и забывчивы, а также охочи до всего нового; в мире кино, как и в самой реальности, все преходяще, все меняются — кроме нас, тех, кто так любит Гленду.
Более опасной по своей сути являлась полемика в самом кружке, угрожавшая нам, возможно, расколом либо отчуждением. Хотя мы — благодаря нашей миссии — и ощущали себя едиными как никогда, но однажды вечером раздались пристрастные критические голоса тех, кого не обошла стороной зараза политической философии; в самый разгар работы они заговорили о моральных проблемах, стали спрашивать: не оказались ли мы в комнате с зеркалами[4] нарциссизма, не наносим ли просто-напросто бессмысленный барочный узор на слоновый бивень или на зернышко риса. Нелегко было взять и повернуться к ним спиной, ведь кружок мог исполнять свою работу так, как сердце или самолет исполняют свою: подчиняясь идеально налаженному ритму. Нелегко было и выслушивать критику, обвинявшую нас в эскейпизме[5], в пустом растрачивании сил, необходимых для осмысления реальности, в которой нам приходится существовать. И все-таки нельзя было тотчас же растоптать ростки ереси, даже сами еретики ограничивались частными замечаниями: и они, и мы так любили Гленду, что, вне сомнения, над всеми этическими либо историческими расхождениями господствовало чувство нашего единения навсегда — уверенность в том, что совершенствование Гленды делает совершенными и нас самих, и окружающий мир. Преодолев период бесплодных сомнений, мы были даже вознаграждены: один из философов помог нам восстановить былое единство, из его уст мы услышали слова о том, что любому частному делу можно придать историческое значение и что такое важное в истории человечества событие, как изобретение книгопечатания, произошло благодаря естественному желанию мужчины повторять и повторять и увековечить имя женщины.
И вот настал день, когда мы признались себе, что отныне образ Гленды очищен от малейшего изъяна; Гленда предстала с экранов мира такой, какой она сама — мы были уверены в этом — хотела бы предстать, и поэтому, вероятно, мы не были слишком удивлены, когда из газет узнали, что она заявила о своем уходе из кино и театра. Невольный, драгоценный вклад Гленды в нашу работу не мог быть ни простым совпадением, ни чудом; просто-напросто что-то в ней смогло воспринять нашу безымянную любовь, из глубины ее души вырвался единственный ответ, какой она могла дать; и то, что профаны от искусства назвали ее уходом, являлось актом любви в последнем единении с нами. Мы переживали счастье седьмого дня, мы отдыхали после сотворения мира; отныне мы могли созерцать любую картину Гленды, не боясь, что завтра мы опять можем столкнуться с ее неудачами и промахами; отныне мы были объединены — легкие, словно ангелы или птицы, — в абсолютном настоящем, что подобно, возможно, вечности.