Сто отдельных кистей!
«Какая звукопись, рифма, а перебой ритма в конце чего стоит!» — восторгался я. «Мудришь, мудришь, политрук Сережа, — ухмылялся Прокофьев. — Это тебя в ИФЛИ да в Литинституте так накачали. Приезжай после войны сюда, в Приладожье, я тебе хорошую девку сосватаю, ты от нее днем и ночью такую звукопись услышишь, что стихи как из бочки польются. — И опять, обращаясь к редактору, уже посерьезнев, заметил: — А и вправду, какая речь у наших здешних баб. Весь словарь Даля да еще два тома прибавь...» И снова ко мне: «Это я тебе потрафил, Сережа, про словарь-то вспомнил, ты его небось целиком преодолел?»
Так он всегда отшучивался от моих расхваливаний, но на меня это никак не действовало. В московских довоенных компаниях при чтении стихов мы придерживались в основном двух оценок — единицы и пятерки. Прокофьевская. поэзия, разумеется, вся шла на пятерку в моем представлении. И я, не церемонясь, оповещал об этом всех и вся, включая самого поэта.
От первой до последней строки я помнил наизусть тридцать стихотворений Прокофьева, не считая отдельных четверостиший и двустиший. Меня совершенно покоряла его цветная кисть. Широкие, раскидистые характеры прокофьевских героев, гордая и вольная северная деревня, встававшая из его стихов, казались мне резкой противоположностью характерам и деревне среднерусской полосы.
Я пытался опереться на историю: русский Север знал больше государственных, а не крепостных крестьян, отсюда независимость, достоинство, горделивость. Такие стихи Прокофьева, как «Невеста», легко подтверждали позитивную часть моей антитезы, но с негативной дело обстояло хуже. «Да возьми ты хотя бы Кольцова, — не шутя сердился Александр Андреевич, — все эти народные черты у него еще когда были раскрыты! А ведь кольцовский крестьянин как раз из среднероссийских мест. Да что Кольцов! Теперь-то как орловские да смоленские мужики в партизанах себя оказывают!» Против этого мне крыть было нечем, и я складывал оружие, поднятое во славу именно той северной деревни, откуда был родом сам поэт. Когда после, спустя много лет, при мне заходил разговор о том, что Прокофьев — человек пристрастный, я всегда ссылался на наш давнишний спор, опровергавший такое суждение. Хотя, конечно, вкус Александра Андреевича был на особину и заявлял он его в своих кратких отзывах на стихи того или иного поэта весьма решительно. И возражения принимал не очень-то охотно. Многие замечания его были очень четки, а главное — ко времени. Моим учителем в Литинституте был Сельвинский. Ритмика его стихов меня тогда увлекала, и я пробовал себя в тактовике. «Я не знаю, зеленешенька, за собою ни пени, ни вины!» — ухмылялся Прокофьев. — Ты же вот в этих стихах «Улялаевщину» переиначиваешь, а кровь у тебя в другом ритме стучит. Несоответствие получается».
Алексей Иванович Прохватилов часто присутствовал при наших беседах. Они вбирали в себя сотни разных интересных вещей. Ведь Прокофьев приехал к себе на родину. Редакция размещалась в Путилове, большом приладожском селе, каким-то чудом уцелевшем от немецких бомбежек. Вокруг были места, знакомые поэту сызмальства. В одном из ранних его стихотворений есть строка, воспринимавшаяся нами, молодыми поэтами, как своеобразная поэтическая заумь:
Пиргала, Митала, Гавсарь, Выстав...
Так вот мимо этих сел, в обход, через них десятки раз шагали наши солдатские сапоги — все это была прифронтовая полоса. Александр Андреевич хранил в своей памяти всю живую историю Приладожья, и слушать его было истое наслаждение. К моей свежей образованности он относился иронически больше с виду, чем по сути: помню, как всерьез он заинтересовался тем, что в Приладожье сохранилось стародавнее произношение звука «ять». «А ведь верно, — «ять»-то у нас не совсем «е», а больше к «и» приближается. Ну-ка вспомню, как матушка моя говорила, у меня самого речь огорожанилась, а в селах она звучит по-прежнему». И стал выговаривать слова, составлявшие мучение дореволюционных гимназистов: «лес», «бес», «бедный», «бежал», «хрен», «редька», — где всюду стоял злосчастный «ять».
Возвращаюсь к Прохватилову. Лучшего редактора ни до него (это-то не мудрено, мое общение с газетами было совсем недавним), ни после (а вот это уже в редкость) я, честное слово, не встречал. Фамилия у него была словно по заказу придумана для ловкого газетчика, но сам он никак не соответствовал ее семантическому значению. Умный, тонкий, чистый человек. Чертовски нам всем повезло, что целый год он редактировал «Отважный воин». Постоянным мерилом оценки людей, дел, газетных статей и заметок было у него славное слово: душа. Молодые ребята, мы почти отвыкли от него в те жестокие времена. А тут вдруг нате: «Вот эта статейка у тебя с душой написана, а вон ту взял да отбарабанил»; «Ты не о газете думай, о солдатской душе, чем ее пронять?»; «В то дело ты душу вложил, а сейчас без нее решил обойтись — и не вышло, как видишь».