Мы ехали к Ивашкевичу. Выбираясь за город, машина долго кружила по варшавским улицам. Наверно, путь был не кружным, а прямым, но в незнакомом городе самый короткий маршрут кажется длинным. А с Варшавой я знакомился впервые. Четверть века назад знакомство не состоялось: армия, в которой я служил, развертывала наступление на север, и Варшава осталась за плечами. Мы все дальше уходили от нее, а казалось, приближались к ней. Во всех этих городах и городках, в которые мы входили вечером, чтобы покинуть утром, тысячи беженцев дожидались нашего прихода, рассчитывая тут же пуститься в обратный путь. Они знали, что Варшава разрушена чуть ли не до последнего дома, но это не останавливало, а, наоборот, торопило в дорогу. Всюду — в Цеханове и Млаве, в десятках хуторов и деревень — с посиневших от январского холода губ шелестело: «Варшава, Варшава, Варшава...» Мы понимали стремление людей возвратиться на родные пепелища, но понимали не до конца. И лишь спустя много лет, встав лицом к лицу с прекрасным городом, воскресшим из небытия, я сам себе ответил на давний вопрос.
Навстречу нам со стен жилых домов, с фасадов общественных зданий, с заборов и оград парков вставали транспаранты и плакаты, посвященные двадцатилетию народной Польши. Мне подумалось, что в известной мере это и мой собственный юбилей. Большие даты принимают для нас особую окраску, если наша память включается в память народа соучастницей давних событий. И каков бы ни был твой вклад в них, а преувеличивать его, конечно, не стоит, все же он дает тебе право ощущать свою причастность к общему празднику.
Тогда, осенью 1944 года, Польша встречала нас пожарищами и развалинами. Гитлеровский сапог пять лет перед тем топтал польскую землю. Но израненная и разоренная страна представала перед глазами молодого офицера совсем в ином свете. Глядя на нее, он все время незаметно для себя привносил ослепительные поправки на ее прошлое и будущее. И не то что в каждом поляке он видел Володыевского, а в каждой польке — Басю; не в том дело, что на месте любых развалин он прозревал будущие дворцы, но ощущение «прекрасности» этой страны не покидало его. «Красавица и в лохмотьях остается красавицей» — прочитал я запись в дневнике тех лет.
Невольно я заговорил о себе тогдашнем в третьем лице. Как-никак целая жизнь прошла с тех пор. Но, вспоминая впечатления четвертьвековой давности, я не нахожу в них ложных штрихов. Чувство, владевшее мною, иначе как влюбленностью не назовешь, а влюблен ли ты в женщину или в страну, сопутствующие обстоятельства одинаковы. Идеализация и романтизация здесь не только возможны, но прямо-таки обязательны.
Боже, сколько стихов я тогда написал! Чуть не каждый день появлялось новое стихотворение. Бумага и карандаш не всегда были под рукой, я сочинял стихи вслух, затверживая наизусть, чтобы не забыть. Сейчас, перечитывая их, с каким-то щемящим чувством я вспоминаю обстановку, в которой они сочинялись. Вот эти строки пришли ко мне, когда я лежал в воронке от авиабомбы, пережидая огневой налет немецкой артиллерии. Трудно поверить, что они могли сложиться именно тогда, — снаряды рвутся, раненые кричат, а молодой человек стихи сочиняет.
И светлее на сердце, и горше,
Оглянусь на цветное крыльцо:
— Не твое ли, красавица Польша,
Просияло сквозь слезы лицо?!
Чьими вновь ожило ты вестями?
Что, коханая, видишь вдали?
Это наши червленые стяги
Через Вислу-реку перешли!..
Дело прошлое, и сознаюсь, что моя влюбленность в Польшу не всегда носила четко государственный характер. Недавно, в груде старых бумаг, я обнаружил записную книжку, помеченную датами тех лет. На ветхой страничке слепым карандашом было выведено: «Уроки польского». Что это были за уроки? «Губы — уста», «глаза — очи», «ручки — рончки», «люблю — кохаю», «красивая — пенкна» и дальше в том же роде. Забегая вперед, скажу, что, когда в разговоре с Ивашкевичем я вспомнил эту историю и мы вместе посмеялись над филологическими изысканиями молодого офицера, мой собеседник заметил, что прекрасных наставниц, дававших мне эти уроки, можно было бы разыскать. «Да, но четверть века могут сделать краше страну, а не женщину», — вздохнул я. «К сожалению, верно», — ответил автор «Панны из Вильно» — светлой и грустной повести об умершей молодости.
А машина давно уже выехала за город и продолжала мчаться через километры и воспоминания. Вскоре мы свернули с шоссе и тенистой просекой подъехали к крыльцу старого, но еще крепкого дома. Он вызвал у меня в памяти Мелихово и Абрамцево, и, думается, значение его в истории польской культуры будет сходным с тем влиянием, что получили писательские гнезда в развитии русской словесности. Литературный и общественный авторитет Ярослава Ивашкевича заслуженно велик в стране, которой он целиком и без остатка отдал свой выдающийся талант, ум и знания. Вся народная Польша отмечала его 75-летний юбилей и высшей наградой республики увенчала заслуги писателя.