— Это есть. Он всегда говорил, что в жизни главное — искренность. Если научиться артистично изображать её, успех будет обеспечен. Но у него-то талант подлинно божественный. Не человеческим хотением… Такому не научишься. И размах у Гримальди шекспировский. Ему и Борджа по колено. И склонности запредельные. Я возбуждался, наблюдая за Ремигием, но банкир меня после акта любви с Розалин стал пугать, а я куда как не боязлив. Но когда Люсиль узнала дорогого опекуна… Казалось, эту бабенку ничем не удивишь и не испугаешь, но тут… — Он усмехнулся, припомнив лицо Люсиль. — У неё, орущей как шлюха с панели, язык отнялся, когда её дорогой опекун выступил на авансцену и дал знак Руайану… Я-то ничего не получил на этом развлечении: перештопанная невинность не возбуждает, зато Ремигий здорово отыгрался, несмотря на дикие вопли мерзавки. Самолюбие мужчины задевать не нужно, тем более такого, как Реми де Шатегонтье. Он мало того, что надругался над девкой, так и излупил её до полусмерти — к вящей радости его светлости. Тот сказал, что отбивные будут только вкуснее. Но пир ему испортил чёртов вурдалак Брибри, присосавшись к дорогой Люсиль так, что мясо вышло после сухое, как подошва. Этого герцог, несмотря на добродушие и отходчивость, простить Шомону не мог неделю. Не слушал никаких извинений барона. Сказал, что подобный проступок свидетельствует об отсутствии чести, совести и вообще, о полном моральном разложении. И это верно. Шомон — себялюбец и эгоист!
Как ни странно, аббата это даже позабавило. Надо же, оказывается, у этих добродушных и отходчивых упырей и людоедов есть свои представления о чести и даже свои принципы… Раньше он такого и вообразить бы не мог. Но было и ещё кое-что, подлинно заинтересовавшее его.
— А ди Гримальди… он как-то обосновывал свои… склонности?
— Когда был трезв, то говорил, что это абсурдный бунт против конечности существования, конфликт личной воли с силами никому неподвластными, последнее проявление фундаментальной веры в вечную телесную гибель в бестелесном бессмертии, месть за смертность и распад… И прочий вздор в том же духе. А когда напивался, то просто изрекал, что чрезмерно горячее лоно и страстные содрогания женщины мешают ему во время акта любви предаваться глубоким размышлениям о сути искусства… Он-де всегда любил покой… А кто покойнее покойниц?
Аббат кивнул. Он, если и не все понял, то что ничего больше и не хотел понимать. Но Сериз рассудительно и спокойно продолжил.
— Весьма разумно было бы предположить, что катафалк, гроб, траурная материя призваны настраивать на торжественный лад и убивать желание, однако в определённых кругах все это погребальное великолепие, напротив, считается самым элегантным возбуждающим средством, самым испытанным и сильнодействующим из всех изысканнейших афродизиаков, — не знаю, где впервые Тибо это попробовал, но практиковал последние лет десять, скупая трупы у гробовщиков. Но он…
— …безумен?
— С чего ты взял? Несколько… бережлив… рачителен. Ты бы с твоими поповскими суждениями сказал бы «скареден», или «жаден», или как это там у вас? Это удовольствие обходилось недешево, к тому же тело не всегда было эстетично, а тут — мало того, что и труп — свежайший, и раскошеливаться не приходилось, так ещё и финансовая прибыль немалая. С какой стороны не посмотри — чистая выгода. Он это просчитал моментально и организовал всё просто блестяще. На смерти Люсиль он нажил продажей участка треть миллиона ливров, а удовольствие от совокупления с ней назвал и вовсе… бесценным.
Аббат почувствовал, что устал. Устал слушать этого урода, устал дышать ледяной сыростью казамата, устал смотреть на сизый металл решетки. Но не уходил.
— А несчастная Женевьева обогащала де Шомона?
— Да…но это пустое. Здесь мы сцепились с Ремигием. Он требовал Стефани. Это почти двести тысяч ливров… Он хотел купить имение в Анжу, ему не хватало, деньги нужны были срочно…
Жоэль поглядел на де Сериза.
— Но ведь тогда Стефани жила ещё дома. Что тебе помешало?
Камиль поднял глаза на Жоэля. Долго молчал.
— Тогда я не готов был отдать её.
— Почему же потом эта готовность появилась? Я думал, что она хоть немного… дорога тебе, — аббат поморщился, как от дурного запаха, — а впрочем, ты прав… Что я несу, дурак? Что такому, как ты, может быть свято?
— Умолкни! Ты подчинил её себе! — взорвался Сериз, — ты отобрал последнее, что мне было дорого! — сейчас глаза де Сериза метали искры. Было понятно, что он задет не по касательной. Он подлинно бесновался.
— Разве я осквернил, обесчестил, убил её, силы небесные?!