На лицевой стороне символа — выцветшая фотография женщины и ниже надпись: ТРАЙНИНА, НОМЕР ТРИСТА ДВЕНАДЦАТЫЙ. 11 АПРЕЛЯ 1943 ГОДА — и, через тире — дата романных суток, заполуночной их части. Еще ниже: ПАЛА СМЕРТЬЮ ХРАБРЫХ ЗА ПРАВОЕ (или ЛЕВОЕ — в полутьме не разобрать) ДЕЛО, а на боковых гранях пирамидки, словно две гробовые змеи, извиваются рельефные загогулины: не то просто орнамент, не то — значки интеграла.
Почему эти люди здесь все? пытается подумать Арсений. Ведь есть же среди них такие, которые никак не унизятся до стояния в очереди на автомобиль. Немного, но есть! Или столь полный кворум означает нечто более страшное для меня: персонажи будущей моей книги поджидают автора, чтобы?.. — пытается подумать, но не успевает, ибо
хлопает выпустившая Вильгельмову дверца такси, и исчезает, как сквозь асфальт проваливается, обелиск, и увиденные только что персонажи растворяются, рассасываются, становятся незаметны, неузнаваемы в усталой утренней толпе очередников — в толпе текучей, аморфной, — отнюдь не в том упругом монолите, какой предполагал увидеть Арсений, настроившийся на перекличку.
Уже отсюда, с шоссе, с пригорка, совершенно ясно, что перекличка не идет и не ожидается, но это слишком маловероятно, и Арсений недоверчиво глядит на часы, снова на толпу, опять на часы: четырнадцатая минута шестого. Что, отменили? Забывший, оставивший Вильгельмову, бросается Арсений вперед, вниз, в не слишком густую человеческую гущу. Перенесли? Позже начнут? Когда? Люди, к которым он обращается, все, видать, попадаются совестливые: отворачиваются, отводят глаза, из доброго десятка не отозвался никто — и Арсению становится не по себе. Товарищи! Что ж такое, на самом деле! Ответит мне кто-нибудь или нет?! И, словно громкие последние слова звучат приказом каким-то, командою… нет! словно они звенят бубенчиком прокаженного — народ редеет вокруг Арсения, образуя несвойственную природе пустоту, границы ее раздвигаются и раздвигаются, и вот оттуда, из-за удаляющихся границ, прорезается возмущенный вильгельмовский голосок: они раньше перекличку начали! В половине четвертого! Они нас из списков выбросили!
Арсений аж задыхается от известия, хотя с первого взгляда на площадку предчувствовал что-то в подобном роде. Уже, кажется, и автомобиль не так ему важен, уже и автомобиль меркнет, как мерк на минуту несколько часов назад, при попытке проникнуть в метро, — а ударила под дых жуткая, черная, насильственная несправедливость, исходящая на сей раз не от какой-то там Системы, не от зловещего, таинственного ГБ, но вот от них, от людей, его окружающих, с которыми он ходит по одним тротуарам и подземным переходам, ездит в одних троллейбусах, спускается и поднимается на одних эскалаторах, ест в одной стекляшке, — и не к кому апеллировать, некому пожаловаться на чудовищный произвол.
Столько, наверное, наивной растерянности звучит в Арсениевой реплике, столько недоумения и детской обиды, что стыдливый басок не выдерживает, бормочет de profundis толпы: общее решение. Перенесли. Большинством голосов. Де-мо-кра-ти-я-а… стонет Арсений. Безголовая гидра! Но кто-то ведь направляет демократические решения, кто-то за них ответствен! Ну конечно же эти двое: коротышка и длинный с погончиками. И отыскать их, во всяком случае коротышку, не задача: он прикован, как к ядру, к своей «волге», он от нее шагу не ступит.
Итак, растерянность проходит, в голове возникает
Если бы толпа, потеряв ненадолго вождей, не распалась бы на отдельных, каждого со своей психологией, своими страхами, своими представлениями о совести и справедливости персонажей, она, пожалуй, не расступилась бы перед Арсениевым отрядом, ибо он, маломощный, двигался отвоевывать у нее нечто уже ею захваченное и проголосованное, — стало быть,