Это ж мало, сказал, обдумав как следует Арсениево предложение, Яша горбатый, чтобы Кутяев мне ее одолжил. Нужно, чтобы она захотела пойти со мною. Вот с ним они почему-то все хотят, а со мною… Потому что у тебя горб, собрался было сказать Арсений, но не сказал. И потому что ты старше Кутяева вдвое. И потому еще, что ты ужасный зануда! Тут вопрос не столько практический, сколько философский… продолжал зудеть Яша.
Когда кабина остановилась, распахнув широченную дверь на объединяющую четыре квартиры площадку, Арсений ясно, словно в бреду, увидел, как пятьюдесятью метрами ниже световой зайчик вскочил в последнюю клеточку и на неопределенное время в ней замер.
115.Одновременно с тем, как Арсений вывел своего Арсения на площадку шестнадцатого этажа одиноко стоящей башни, он почувствовал, что и сам ступил на площадку, плато: за спиною уже лежали худо ли бедно, но преодоленные десять глав, Арсений прошел подъем не сверзившись, не повернув с полпути, и теперь другие варианты, кроме как двигаться вперед и вниз, не имели смысла. Правда, оставшаяся часть дороги, сразу за вершиною довольно пологая и однообразная, словно увиденный как-то краем глаза по телевизору мексиканский пейзаж со скучными трезубцами кактусов, обещала стать со временем много круче и сложнее пройденного при восхождении отрезка, но альпинисты говорят, что повышенная опасность свойственна любым спускам вообще, да к тому же, если бы теперь Арсения поджидали даже гибель или увечье, человек, сорвавшийся на пути в долину, — совсем не то, что человек, до перевала и не добравшийся.
Действительно, к моменту выхода Арсения из грузовой кабины лифта Арсений сделался уравновешеннее, подобрел, даже, к стыду своему, пожалуй, обнаглел несколько, — словно постепенно скапливающаяся справа от машинки стопка испечатанной желтоватой бумаги давала ему на это право. Такое самочувствие явилось результатом начавшегося еще на первых страницах романа процесса раздвоения: подспудно недовольный своей жизнью, своим в ней поведением и от этого раздраженный на весь доступный его наблюдению и осмыслению мир; не желающий, да просто и не умеющий в подобном состоянии увидеть ничего достойного сочувствия; проснувшийся ранним серым утром романного дня, Арсений — еще даже не отдавая себе отчета — принял решение переменить эту жизнь, это поведение — то есть, наконец, засесть за книгу. Но по мере того как на желтоватых ломких листах проходили минуты, десятки минут, часы Арсениева дня, в жизни Арсения проходили дни, недели, месяцы, и он с каждой новой страницею отдалялся от себя описываемого: взрывчатого по пустякам, капризного, желчного, — и становился все покойнее… нет, пожалуй, покойнее вряд, но целеустремленнее, что ли: с появлением дела, куда он мог вкладываться до конца и без фальши, не завися от требований и вкусов Системы и ее чиновников, все прочее отошло на второй план, побледнело, поблекло, сделалось неважным, почти не вызывающим раздражения: журнал, сложности с книгою стихов (да гори она огнем!), отношения с Ликой, даже — в меньшей, конечно, степени — мечта об автомобиле (извини, старик, не могу за эту статью взяться: некогда!). Вдобавок ко всему, чуть ли не впервые в жизни, в Арсении начало просыпаться определенное самоуважение (чувство, отличное от привычной самовлюбленности), ибо так или иначе роман, почти независимо от качества текста, становился поступком: осуществившись, роман не сумеет, надо полагать, улежать в столе, немедленно потребует издания — самодеятельного или заграничного — и распространения среди соотечественников-современников, исключительно которым и адресовался. Правда, вместе с самоуважением появилась и некоторая отчаянность: издание, безусловно, повлечет непредсказуемые в деталях, но уж конечно неприятные санкции властей, и Арсений старался пока не думать о санкциях подробнее, чтобы, не дай Бог, не замедлить, не остановить сладостный свой, опрометью, труд, — старался не думать, хоть и подозревал в глубине души, что бесславно капитулирует, если Они по-настоящему возьмут в оборот.