Я помочился в море желтым лунным светом. И отправился наверх, искать себе ночлег. В степной траве среди полыни и шалфея я надул упругий матрас, прикрыл его парусиной. Горячей рукой в два счета дописал четверостишия — початое и новое.
Без интереса и души водил пером, зная, что это — поэтический послед из прошлой жизни. Мне было чудно и одиноко. Я ощущал необратимую органическую перемену.
Я понимал, что со мной теперь навеки сияющий огненный полдень, железный треск цикады, глазастые собаки, фамилия мертвого капитана и нечистые ногти маленького горбуна.
Заранее грустил и тосковал, что с этой звездной ночи я буду только остывать, черстветь, и стоит торопиться, чтобы успеть записать чернилами все то, что увиделось мне в часы великого крымского зноя.
Берлин-трип. Спасибо, что живой
Если это уже был «трип», то начинался он желчным многословием.
— А вот я не люблю Берлин, хотя обычно всюду говорю, что город хороший. Лицемерю, как всякий человек старше тридцати, потому что всерьез его нельзя любить, Берлин, в нем нет ничего, что поражает воображение, вот в Кельне, хотя бы кельнский собор, который похож на Бэтмена, а в Берлине нет кельнского собора, а есть мудацкая телефункен на Александерплатц, похожая на чупа-чупс, и поэтому я лгу, словно герой «Служебного романа»: — Вы красавица, Людмила Прокофьевна…
Как пьяный к радиоприемнику, я приебался к серенькой, на троечку, девушке Асе из Читы (Чита — это ты стоишь перед картой Родины и тянешься вправо всей длиной руки — вот там Чита, а в ней раньше жила так себе Ася). Она сообщила, что последние пять лет учится в Петербурге, а теперь тут в гостях, и просто влюблена в Берлин.
Я впал в то состояние ума, когда речь превращается в течь:
— Любовь к Берлину — это заговор или, точнее, сговор обманутых дольщиков, желающих затащить в свою секту побольше людей, которым, дескать, понравился Берлин, хотя нет на свете ни одного города, который стоило бы любить, но Питер точно любят, а про Берлин притворяются, и девушке, выросшей в Чите, не за что любить Берлин. Я знаю двух любителей Берлина, они феерические, отпетые гондоны, вот им Берлин нравится, и знаком с одним очень достойным человеком, которому Берлин отвратителен, поэтому если тебе кто-то сообщает, что ему хорошо в Берлине, значит, он лжет, либо купил квартирку на Савиньи-платц, потому что Берлин — это Лондон для московских мидлов, и мы же не гондоны в конце-то концов, не мидлы, чтоб нам Берлин нравился?..
В однокомнатной квартире на Хиддензеештрассе я съел печенье. На вкус оно было как обычное овсяное. Вначале преломил его, сжевал свою половинку, запил пивом «Штернбург» — самым дешевым, пролетарским, пятьдесят центов бутылка.
Затем прожил полчасика и сказал безнадежно: — Не берет, Вить…
Хозяин печенья по имени Витя снова достал коробку: — Ты просто крупный. Сколько в тебе — сто килограммов? Больше?
Харьковских времен друг Леха называл травяного, как Уитмен, кудрявенького тощего Витю — «рукколой».
Я съел вторую половинку, а после еще половинку. И еще одно целое печенье — стащил из коробки, потому что проголодался.
Читинская повстречалась нам на лужайке перед планетарием, что на Пренцлауэраллее. Мы вышли пройтись. Думали сначала в Мауэр-парк, но выбрали ближний отдых, перешли через дорогу. Там Витя и увидел своих знакомых, они выгуливали приезжую из Читы.
— Почему вы здесь в Берлине живете, если вы его так не любите! — рассердилась Ася.
— А я здесь и не живу! — парировал я, взгромоздился на велосипед и покатил домой на Петерсбургерштрассе — обедать.
И я соврал Асе, тогда я еще жил в Берлине.
Дома, лязгая от голода зубами, затолкал в электрическую духовку мерзлую пиццу. Через минуту запахло ладаном. Мне хватило ума сообразить, что я не вынул пиццу из полиэтилена. Стащил вилкой морщинистую, в оплавленных язвах упаковку, сунул обратно пиццу, заново установил таймер и сел смотреть «Ведьму из Блэр».
Вскоре я понял, что не слежу за фильмом, а бездумно грежу на его дерганой поверхности: «Вот, у нас камера, и мы едем снимать про ведьму… Здесь много детских могил…»
Неожиданный, отозвался таймер, и я вздернулся от его резкого дребезга. Пицца с виду была готова. Я коснулся еды осторожным ртом и не почувствовал температуры. Она будто не прогрелась, пицца, и румяные медали салями были пресными на вкус. Я ощутил деснами совершенно сырое тесто.
Собрался отнести четвертованную ножом пиццу на кухню, чтоб довести до готовности, по прелюде по телу прошли теплые вкрадчивые судороги. «Началось» — с удовольствием подумал я. Но это было последнее ощущения удовольствия.