Его сердце то сжималось до плотности гальки на берегу реки, то расширялось до необозримых размеров. И когда оно сжималось, можно было высечь из него искру, разжечь из подручного материала костер, подвесить над этим костром людей, которые сделали навеки несчастной странницу, и спокойно смотреть как они корчатся в муках, ни жалости, ни сочувствия не испытывая к ним. Когда же сердце деда Ознобина расширялось, ему жалко-жалко становилось весь род людской: всех, кто сейчас живет, всех, кто раньше жил, всех, кто еще будет жить. Жалко было из-за глупости, из-за того, что не в силах человек забыть звериное свое начало, стать тем, кем он должен быть — человеком.
Из рассказа странницы только отдельные эпизоды проникали в сознание деда Ознобина и застывали там огромными глыбами льда, от которого все тело деда леденело и тоже застывало, и он не в силах был сделать ни одного движения: ни слезы смахнуть, ни моргнуть, ни проглотить комок, застрявший в горле, ни просто поерзать по стулу, чтобы хоть так освободиться от гипнотизирующего шороха голоса странницы.
О своем счастье рассказывала она. И о том, как война превратила в пепел это счастье. О том, как у нее на глазах сожгли всю семью, рассказывала странница — таким неправдоподобно спокойным голосом рассказывала, что от этого становилось в тысячу раз больнее, в миллион раз страшнее, чем если бы она плакала.
Странница рассказывала о соседском парнишке Ваське Левашове. О дружбе своих сыновей с ним, о любви, которая связывала Ваську и ее дочь Настену. Несколько раз странница описывала одну и ту же сцену: как сжигали ее семью, и как подносил Васька Левашов к стрехе горящий пук соломы, и как гоготали выстроившиеся кружком его дружки, как ни жалости, ни боли не испытывали они от нечеловеческого крика, доносящегося из горящей избы — там находились две невестки старухи с детьми. Настена и муж старухи, отморозивший еще в германскую войну ноги, а потому лежавший на печи без движения. Сыновей в избе не было — оба к тому времени погибли. Один еще летом сорок первого года, когда только-только война началась, а второй, партизан, за неделю до того, как сожгли семью странницы. Из-за того, что он был партизан, и сожгли. Самой странницы тоже в избе не было — ее схоронила под полом мать Васьки Левашова. Схоронила вместе с Анютой, которой шел второй год. Вот Ваську-то Левашова и ищет странница. Почти пятнадцать лет. Она уверена, что он, проклятый, жив. Она должна его найти. И найдет. Не она, так внучка. Но найдут. Иначе не будет смысла в их существовании на земле.
Когда странница замолчала, дед Ознобин не знал, как ему быть — шутливые разговоры, к которым он привык за долгую жизнь, сейчас были не к месту. Странница выручила его.
— Скажи, — спросила она, — у вас тут никто не появлялся после войны? Новый кто-нибудь не приезжал?
— Приезжал, — хрипло ответил дед Ознобин, — Шилов Григорий Матвеевич. Только он на твоего Ваську не похож — основательный мужчина. У него тоже семья в оккупацию пропала.
— Значит, дальше пойдем. — Вздохнула странница. — Отосплюсь — и дальше.
— А мне, видно, не скоро заснуть, — помолчав, сказал дед Ознобин.
— Я предупреждала, — покачала головой странница. — Не ты первый такое говоришь: что не заснешь. И не последний, видать. А как он, этот Шилов, выглядит хоть, расскажи.
— С зимы третий год пошел, как он в Березовке. Плотником работает. Сын у него имеется, пацаненок еще. Ну а сам… Невысокий такой, худенький.
— Васька, — прошептала странница. — Ей-богу.
Такая уверенность была в ее голосе, что дед Ознобин испуганно отшатнулся:
— Ну ты это… Не надо…
— И плотничать умеет, и худенький… Ей-богу, Васька!
— Да ты что! — уже закричал дед Ознобин. — Я с Григорием Матвеевичем сдружился, очень он хороший человек, не надо на него поклеп наводить.
— Это он умеет, — сказала странница, — казаться хорошим. Ни за что не поверишь, что убийца.
— Я у него, как у родного сына, жил зимой. На его харчах. Про Григория Матвеевича такое…
— Анюта не хотела сюда идти, а меня так и тянуло, так и тянуло. Видишь, не зря.
— Жалко мне тебя, но знал бы, как повернется наш разговор, не пустил бы в избу. Ты сначала узнай Григория Матвеевича, а потом говори.
Странница помолчала, затем задумчиво произнесла:
— Может, ты и прав. Прости, если хорошего человека понапрасну оклеветать хотела.
— Всем нам там все простится, — показал на потолок дед Ознобин, но понял, что странница его жеста не увидела и уже собрался пояснить, что имел в виду, когда странница сказала:
— Что мне там? Я же сказала: в бога не верю. Перестала верить. Тамошний суд мне не указчик. Я сама Ваське судья. Я да его мать. Она велела и за нее судить подлеца, ежели встречу.
— Ваську суди, а Григория Матвеевича не стоит.
— Мне бы хоть одним глазом на него взглянуть, — сказала странница, забыв о своей слепоте, — хоть одно слово его услышать.
— Ну так сходим, — предложил дед Ознобин. — Видишь, рассвело.
Он тоже забыл о слепоте странницы.
— Рассвело? Анюту жалко будить. А то бы сходила.