Бесполезно! Владимир Андреевич скрылся за пригорком, и дольше всего виден был его закинутый за плечо складной зонт, в такт шагам Владимира Андреевича то на мгновение больше высовываясь, то ныряя назад.
— Глухарь, — засмеялась Настя.
Левашов обиделся. Он уже два лета каждую свободную минуту крутился возле заезжего художника, тот не отваживал его, и Левашов считал себя другом Владимира Андреевича, в глубине души уверенный, что сам рано или поздно постигнет волнующую тайну тайн: как воскресает на мертвой бумаге Жизнь.
Владимир Андреевич подарил ему краски, несколько кистей и альбом с какой-то особенной, жесткой, бумагой. Левашов пробовал рисовать свою избу, у него ничего не получалось. Владимир Андреевич смеялся: «Давай, давай, казаче! Репин тоже из крестьян вышел». Левашов не знал тогда, кто такой Репин, но раз Владимир Андреевич с видимым уважением упоминал фамилию этого человека, он не прочь был тоже стать Репиным. И когда Настя называла Владимира Андреевича глухарем, Левашов обозвал ее дурой. И дальше они не разговаривали. Их не помирило даже то, что в тот день они впервые поцеловались.
Воспоминания о доме отступили в сторону после переживаний на станции. Потекли дни, окрашенные ожиданием боли. Он не вспоминал больше ни Настю, ни мать — он постоянно думал о боли. Он уже испытывал похожее: гуляли они у речки, и его дружок, Федька Парамонов, раскровянил ногу, наступив на выброшенную кем-то старую косу. Светило солнце, и, наверное, потому кровь, капавшая из ноги Федьки на траву, казалась темно-коричневой, едва не черной. У Левашова закружилась голова, острая боль возникла в паху, и он с трудом понимал, о чем говорит ему Федька. А тот требовал, чтобы Левашов сорвал лист подорожника, да пошире, чтобы помог разорвать на лоскутья рукав рубахи. Федька деловито бинтовал ногу, а Левашов стоял рядом и все старался не смотреть в сторону друга, с трудом сдерживая муть, подкатившую к горлу. После этого он года два ходил, внимательно глядя под ноги. Теперь же Левашов внимательно и осторожно смотрел на небо, откуда могла прийти боль огромнее, чем та, которую испытал в детстве Федька Парамонов и которую так боялся испытать тогда он сам.
Особенно страшно становилось ночью, когда боли проще и сподручнее было подкрасться к Левашову из темнеющего со всех сторон леса или свалиться с неба, затянутого густыми облаками, среди которых зеленым шариком плавала луна то скрываясь совсем в рваной кудели облаков, то озаряя округу несмелым холодным светом.
Кажется, Левашов стонал от страха. Он не хотел боли! Он боялся встречи с ней! Да, может быть, он стонал. Но, может быть, стон только мерещился ему, онемевшему от страха, и, может быть, то, что творилось в глубине его существа — постыдное, но существующее въявь — только тягостным сном было, и рано или поздно должно было кончиться, принеся облегчение, когда он проснется.
Ночи длились бесконечно. Левашов и не подозревал, что они могут быть такими длинными, наполненными такой бездонной пустотой, расцвеченными яркими пятнами страха — только страх перед болью, только он один, наполнял серую бездонность ночей красками, вспыхивая во тьме наподобие выстрелов, отсвечивающих то изумрудно-зеленым, то ярко-красным цветом.
К концу второй недели немцы прорвали оборону. В каком месте, никто не знал. Не знали даже: точно ли это, но слухи ползли, наполняя Левашова еще большим испугом. Он начал вспоминать дом. Там было тепло и хорошо. Раньше. Сейчас-то ничего хорошего там, скорее всего, нет — еще в конце августа в сводках сообщалось, что наши войска с боями отошли из родных Левашову мест на новые позиции.
Так получилось, что в батарее Левашов чувствовал себя чужим. Большинство солдат были с Украины, двое — москвичи, командир батареи — пермяк. Никто из них не знал мест, в которых раньше жил Левашов, ему не с кем было поговорить, и впервые в жизни он ощутил полное одиночество, увидел себя маленьким и беспомощным, затерянным в вое и грохоте рвущихся снарядов, которые безжалостно сеяли боль и смерть. Смерти Левашов боялся меньше, чем боли. Смерть — мгновенна, а боль — длится, длится, заставляя все твое существо исходить нечеловеческими воплями.
Когда поползли слухи о прорыве, к ним на батарею приехали из штаба полка, объяснили, что слухи ложны, что паникеры, как и дезертиры, не заслуживают жалости. Ночью Левашов не мог заснуть. Сидел, прислонившись к мокрому стволу сосны, пахнущей смолой, смотрел на далекие пожары, переводил взгляд на небо, а оттуда сквозь редкие просветы между облаками мигали Левашову серебристые точки звезд. Думал ли он о чем-нибудь, он и сам не знал толком. Если думал, то мысли были неопределенны и расплывчаты. Зато чувство страха пронизывало Левашова от головы до пяток. Страх смотрел изнутри Левашова на съежившегося Левашова, прищурив глаза.
Вспомнив уроки Владимира Андреевича, Левашов пробовал рисовать на серой какой-то бумаге, которую достал ему командир орудия. А где достал, как достал — Левашову было безразлично. Он и рисовал без особого желания, для того только, чтобы отвлечься.