— И правильно — не бойся. Они лгут. С самого начала лгут и будут лгать, сколько свет стоит, потому что дьявол их отец. Про меня лгут — не беда. Беда, что про маму с папой лгут. Любишь их?
— Родителей своих? — спросила Уля мучительно.
— Государя, государыню, деток их — любишь?
— Люблю, — и вспомнила толпу людей на Дворцовой площади, серьезного красивого мальчика в матроске, стоящего рядом с отцом, но образ был нечетким, размытым, и таким же было чувство в душе. Не чувство, а слабое воспоминание о нем.
— Сейчас любишь — потом разлюбишь, — сказал он с досадой. — Разлюбишь, а потом снова полюбишь, да поздно будет. Ах, как поздно!
Голос у него сделался глухим, и глаза, не мигая, уставились на Улю. Ничего похожего ни на доброго старичка, ни на лесного Пана — взыскующий, гневный взгляд, сухая точность в движениях, и никуда от этих глаз не деться и своих не отвести. Кровь прилила у Ули к лицу и сильно застучало сердце.
— Локти себе кусать будут, каяться, прославлять, а что толку-то, православные?
Он достал из шкафа графинчик с темной жидкостью:
— Мать-то родная где, знаешь?
— Нет.
— Осуждаешь ее?
— Не понимаю, — сказала Уля, помедлив. — Не понимаю, почему она ни разу за все эти годы не попыталась меня найти.
Он опрокинул стакан, потом еще один, и покрасневшее лицо стало необыкновенно живым и подвижным.
— Значит, не могла. Не осуждай ее, никого не осуждай. И не ищи справедливости: ее нет и не будет. И смысла никакого не ищи. Смысл пусть книжники и фарисеи ищут. Взыщи милосердия. Бога, Улюшка, люби. Что б с тобой ни происходило, люби его и не ропщи. Все в его руках. На все его воля. Доверишься ему, себя забудешь — спасешься. Заупрямишься — сгинешь. В церкву-то не ходишь? Ну так сама, своими словами ему молись — везде, на улице, дома, днем, ночью молись и, когда молишься, ни о чем другом не думай — только о нем. Тогда только твоя молитва доходчива будет. А пуще всего бойся его потерять. Не отрекайся от него, что б ни было с тобой — не отрекайся. Грешить будешь, падать, как свинья в грязи валяться, в небеса возноситься — а Бога помни. Не он нас оставляет, мы — его. Ну поди-ка ко мне, я тебя благословлю.
Она приблизилась к нему и вдруг почувствовала, как ее обдало жаром. Жар пробежал от затылка по позвоночнику, охватил все ее тело до кончика носа, и Уле сделалось сладко и стыдно в одно мгновение. Она не понимала, что с ней происходит, никогда так сильно не била ее дрожь — ни когда она была с Алешей, ни в лодке на Шеломи, ни в одном из душных девичьих снов.
— Ну-ну, — сказал он тихо, ее перекрестив. — Заневестилась уже. Не время сейчас. Потерпеть надо. Погодь, я тебя с дочками своими познакомлю.
Он как-то гортанно, по-птичьи крикнул, и через минуту две девочки вошли в гостиную. Одна была Улиного возраста, другая постарше, но обе показались ей такими строгими, что Уля оробела. Они были одеты как барышни, однако длинные кисейные платья сидели на обеих неловко. Волосы уложены неумело. И куда деть руки, они не знали. Стояли, потупив глаза.
— Матрешка и Варвара. Хочу, чтобы с царскими дочерьми воспитывались, — сказал он, и на мужицком лице мелькнуло хвастливое выражение. — Пока в гимназию отдал учиться к Стеблин-Каменской. А они дичатся там, ни с кем не водятся, говорят, мужичками их кличут, и просят, чтоб я их забрал оттуда. Ты бы с ними подружилась да научила б, как себя вести.
Девчонки густо покраснели и нехорошо посмотрели на Улю.
«Меня саму ругают», — подумала она, но вслух ничего говорить не стала.
Подали обед: уху, редиску, квашеную капусту, картофель, квас с огурцами и луком. Хозяин встал, прочел молитву, перекрестился на образ, лицо его просветлело, тело выпрямилось, вытянулось в струнку, помолодело, но молитва окончилась, и он снова превратился в обычного, разве что очень подвижного для своих лет человека. Чуть подвыпивший мужик, каких видела Уля в Горбунках, встречала в толпе на вокзалах и площадях, только глаза нездешние, испытывающие, пронизывающие.
Тарелок никому не дали, а ели, по очереди опуская деревянные ложки в большую миску с ухой посреди стола. Никто никому не мешал, и ни у кого из ложки не проливалось, только у Ули, как она ни старалась, то и дело падало на стол по нескольку капель. Девчонки это заметили и переглянулись. Уля отложила ложку.
— Невкусно?
— Я наелась.
— К мясу, поди, привыкла? А не надо, не ешь убоину, — сказал он ласково. — Мясо человека обугливает, а рыба просветляет. Спаситель наш рыбу ел. Кушай и ты.
И она послушно взяла ложку, с которой снова закапали на стол радужные капли ухи.
В самом конце обеда в гостиную вошел розовый толстяк с пшеничными бакенбардами, наклонившись к хозяину, стал что-то на ухо ему говорить.
— Глупости болтаешь, — ответил тот резко. — Что ему от меня надобно?
Толстяк зашептал еще более жарко.
— Никуда я не пойду, пусть сам ко мне приходит.
— Не может он сюда прийти, — сказал толстяк жалобно.
— Почему не может? Хворый?
— Боится он.
— Чего боится?
— Что люди скажут.
— Отроковица шестнадцати с половиною лет не испугалась, а он боится. Какой будет после этого министр?