Про другого своего товарища Уля ничего не знала, однако прежней грусти из-за его отсутствия не ощущала. Он как будто отпустил ее или — права была его практичная подруга-жена — взял все, что можно было взять, но Уля не чувствовала себя ни оскорбленной, ни обкраденной, ни опустошенной.
Однажды она прочитала в газете, что освобожденный революцией из царской тюрьмы известный беллетрист Савелий Круд отправился в экспедицию к Северному полюсу вместе с исследователем Арктики Рудольфом Казакевичем на «Цесаревиче Алексее», спешно переименованном в «Свободу». Ничего более противоположного, чем убежденный южанин Круд и Северный полюс, невозможно было вообразить. Однако в газете были напечатаны фотография небритого Савелия в капитанской фуражке и короткое интервью.
«Я отправляюсь навсегда в неизвестность, чтобы не видеть хорошо известного. Прощайте все, кто меня так и не услышал».
Она прочла эти слова как скрытый упрек или последнее приглашение совершить побег, но ни в какую горнюю, дальнюю страну уходить не собиралась. Слишком много происходило здесь невероятного и нового, отчего Уля о своем мечтательном товарище забыла, и лишь иногда какая-то дрожь ее охватывала, и чудился вдалеке звон Крудовых колокольчиков, и тогда она с легкой тоской смотрела в небо и замирала, и в душе возникало сожаление, но оно оказывалось нестойким. Еще несколько раз она читала весной в газетах короткие статьи о том, что «Свобода» движется в сторону Земли Франца-Иосифа и рассчитывает вернуться к осени в Мурманск, а потом все упоминания о судне прекратились.
Гораздо чаще Уля видела теперь Легкобытова. Незадолго до революции Павел Матвеевич поселился в Петрограде на Васильевском острове. Он устроился на работу в редакцию большой либеральной газеты, приобрел пенсне и дорогое перо, вылечил зубы и больше не говорил ни об охоте, ни о собаках, ни об утраченных женщинах или сектантах, но зато охотно рассуждал о министрах Временного правительства, земельной реформе и рассказывал о том, что в деревнях самыми активными элементами оказались уголовники.
— В Горбунках едва не убили отца Эроса. Бедняга никак не мог отучиться поминать государя и всю августейшую семью на ектенье. Ему бы надо сказать «за благоверное Временное правительство», а он как дойдет до этого места, так и отцикнется. И начинает по старинке: «за благоверного государя императора». А кругом народ собирается и проверочный молебен ему устраивает. Когда-нибудь зарежут, как барана. И никто ведь не вспомнит, как он деревню от засухи перед войной спасал. А в имении князя Люпы мужики общипали павлина и пустили бегать голым. Страшный, дикий, утробный народ. Но каким ему еще быть, если интеллигенция первая побежала труса праздновать? Если генералы царя предали. Да и архиереи наши. Вот ответьте мне вы, верующая русская женщина, чадушко православное, — поворачивался он к скорбной Вере Константиновне. — Хоть один из наших державных попов либо их начальников за государя вступился? Слово доброе сказал про него? Подвиг его оценил? Жертву велию добровольную, им принесенную? Впрочем, нет, один-то как раз вступился. И знаете, который? Саратовский епископ, тот самый, кого этот царь в тринадцатом году повелел в Жировецкий монастырь в ссылку отправить. У него единственного совесть проснулась и мужество нашлось. А остальные либо отмалчиваются, либо митингуют. И Фомка ваш митингует, православной революции требует, обновления церковного — не иначе как в патриархи метит. Но неужели же из-за одного невинно убиенного скандального мужичонки, про которого толком-то никто и не знает, каким он был на самом деле и в чем виноват, вся церковь достоинство позабыла? Они же его возвеличили, они к царю привели, а теперь ладно б глаза долу опускали, каялись или прощения просили, молились за упокой души убиенного — нет же, первые в него каменья бросают, словно сами без греха. Стыда ни на ком нет.
Вера Константиновна отрывалась от шитья, поднимала на Павла Матвеевича спокойные, близорукие глаза и ничего не отвечала. Однако он и не ждал от нее никаких слов. Он говорил и ничего не слышал. Охотник, казалось, был рад и не рад тому, что революция свершилась, душа его была чем-то воодушевлена и смущена, и на Улю он смотрел также двойственно и странно: и дружески, и плотоядно одновременно. Постригший бороду и волосы, помолодевший, весь какой-то новый, непривычный в городской обстановке и в обычной одежде, он приходил на Литейный, пил крепкий горячий чай с конфетами, которые сам приносил, и рассказывал новости. Новостей было так много, что Павел Матвеевич едва с ними справлялся.