— Как вы можете? Как вы не понимаете? Так было нужно! Мне было стыдно за вас! Что вам сделал плохого этот дедушка? — набросилась на нее Уля, а ей хотелось, чтобы скорее все кончилось, она легла бы в свою одинокую постель и забылась дрожащим муторным сном, но, когда она вернулась в опустевшую квартиру, когда осознала вдруг, что произошло, ей стало физически дурно. Вера Константиновна приготовилась забыться и забиться в рыданиях, однако слезы, всегда ее спасавшие, в этот раз не пришли. Они скопились в глубине ее существа и закупорили в организме все ходы и выходы, отчего Вера Константиновна почувствовала себя отравленной. Больше всего ее душевное состояние походило на то, как если бы она вдруг узнала, что Василию Христофоровичу поставили смертельный диагноз, а она не утешила в последние недели жизни, и поправить это, изменить ничего уже никак нельзя. Все как-то странно перевернулось в ее душе: если прежде она считала, что ее жизнь не сложилась из-за того, что муж недостаточно ее любит, неласков к ней, равнодушен к ее желаниям, то теперь она винила во всем одну себя.
— Это я его мало любила, — говорила она себе, просыпаясь по ночам и лихорадочно глядя по сторонам. — Я его не понимала, не ценила и была мало ему верна. Именно так, мало верна. Я Верка-маловерка, вот я кто. Но если с ним что-то случится, — добавляла она с угрозой, неизвестно к кому обращенной, — я этого не переживу. Я покончу с собой, так и знайте.
В квартире было гулко, чутко, все предметы обстановки серьезно на нее смотрели — огромный шкаф с зеркалом, комод, сервант, и ей казалось, что они ее понимают и ей сочувствуют. «Так, Вера, так», — стучали настенные часы. Герань тянулась к высокому потолку, еле заметно качалась люстра — только теперь Вера Константиновна поняла, как любит это пространство за то, что оно помнит ее мужа, хранит его шаги, его голос, скучает по нему, сердится и хочет, чтобы он вернулся. Она заметила, что с уходом мужа стали хуже открываться дверцы, недовольно скрипят половицы и дымит печка, она хотела написать обо всем этом в письме, сказать, как много людей его ждут, потому что эти вещи тоже были люди, были народом, который он защищал, не огромную Родину, непонятную, существующую только на карте или в звонких исторических отголосках, но вот этот чудный, теплый дом, чтобы никто не пришел сюда и его не разгромил. Она, кажется, стала понимать сокровенный смысл войны, однако стоило ей взять перо, как ничего у нее не получалось. То, что она чувствовала в сердце, выходило недостоверным на бумаге, и ей казалось, что муж поймет ее не так, рассердится, заругает и не поверит в то, что с ней произошло. Последняя надежда и упование Веры Константиновны были на то, что ее общение с Василием Христофоровичем в последние месяцы кончится беременностью, но задержавшиеся было крови пришли вместо слез и мучили ее больше недели, так что она не могла встать с кровати. Ей хотелось позвать Юлю, пожаловаться на свое одиночество, но падчерица была еще более надменна и холодна, чем обычно.
Со смешанными чувствами смотрела Вера Константиновна теперь на колючую, черствую девчонку, которая не ведала взрослой тревоги и страха. Они были так друг другу чужды, что обедали и ужинали в разное время и по очереди читали письма с войны, сухие, сдержанные, по которым нельзя было понять, как чувствует себя оставивший их дом мужчина. Однако Уля и в этих строках усматривала мачехину вину: если б любил, писал бы иначе. Даже то обстоятельство, что в апреле Вера Константиновна пошла на курсы сестер милосердия, не примирило двух женщин, но еще больше друг от друга отдалило, превратив в соперниц. Точнее соперничала, тягалась с мачехой почувствовавшая себя оскорбленной Уля, а Вера Константиновна кротко сносила все ее дерзости и готовилась выполнять тяжелую грязную работу. Но отроковица и тут ничему не верила, поступок отцовой жены казался ей очередным театральным жестом, лицемерием, и она была уверена, что очень скоро избалованной барыне все надоест и она вернется к своим пасьянсам и иллюстрированным журналам, но пока что Вера Константиновна училась ухаживать за ранеными, а Уле оставалось только бессильно мечтать и вспоминать, как когда-то она скакала по далеким лесам, болотам и озерам, за которыми воевал ее отец.
Однако это были совсем другие мысли, ничего радостного в них не осталось. У Ули сделались тяжелыми руки и ноги, она не то что бежать не могла, а еле ходила и стала замкнутой, мстительной и нелюдимой. Хуже училась, и даже классная дама в гимназии, никогда раньше не делавшая ей замечаний, теперь стыдила: «Как можно, мадемуазель, в такое время не выучить аористос? Мне придется поговорить с мадам Комиссаровой».
Прежде снисходительно относившаяся к занудству старой девы Уля злилась и огрызалась в ответ не хуже, чем во время оно хамил учителю древнеегипетского языка в елицкой гимназии ученик Легкобытов: