В России личные чувства императора Александра II, не только его дружеское расположение к своему дяде13, но и антипатия к Франции, служили нам известной гарантией, значение которой могло быть подорвано французистым (franzosirende) тщеславием князя Горчакова и его соперничеством со мной. Было поэтому болышой удачей, что тогдашняя ситуация дала нам возможность оказать России услугу в отношении Черного моря. Подобно тому как недовольство русского двора упразднением ганноверского престола[252], вызванное родственными связями королевы Марии, смягчено было территориальными и финансовыми уступками, сделанными в 1866 г. ольденбургским родственникам русской династии[253], так и в 1870 г. представилась возможность оказать услугу не только династии, но и Российской империи на почве политически неразумных и поэтому на длительный срок невозможных постановлений, которые ограничивали Российскую империю в отношении независимости принадлежащего ей побережья Черного моря. Это были самые неудачные постановления Парижского трактата[254]: стомиллионному народу нельзя надолго запретить осуществлять естественные права суверенитета над принадлежащим ему побережьем. Длительный сервитут[255] такого рода, какой был предоставлен иностранным государствам на территории России, являлся для великой державы невыносимым унижением. Для нас же это было средством развивать наши отношения с Россией.
Князь Горчаков лишь неохотно отозвался на мою инициативу, когда я стал зондировать его в этом направлении. Его личное недоброжелательство было сильнее сознания его долга перед Россией. Он не хотел от нас никаких одолжений и добивался отчуждения от Германии и благодарности со стороны Франции. Мне пришлось обратиться к содействию честного и всегда доброжелательного к нам тогдашнего русского военного уполномоченного, графа Кутузова, чтобы мое предложение возымело действие в Петербурге. С моей стороны едва ли будет несправедливостью по отношению к князю Горчакову, если я скажу, основываясь на наших с ним отношениях, продолжавшихся несколько десятков лет, что его личное соперничество со мной имело в его глазах большее значение, нежели интересы России: его тщеславие и его зависть по отношению ко мне были сильнее его патриотизма.
Для болезненного тщеславия Горчакова характерны отдельные замечания в беседах со мной во время его пребывания в Берлине в мае 1876 г. Говоря о своем утомлении и о желании выйти в отставку, он сказал: Jе ne puis cependant me presenter devant Saint-Pierre au ciel sans avoir preside la moindre chose en Europe» [ «Между тем я не могу явиться к святому Петру на небеса, не попредседательствовав хотя бы по ничтожнейшему поводу в Европе»].
Я просил его вследствие этого председательствовать на происходившей тогда конференции дипломатов, которая имела, однако, лишь официозный характер, на что он пошел. На досуге, при слушании его длинной председательской речи, я написал карандашом: pompous [напыщенный], pompo, pomp, рот, ро. Мой сосед, лорд Одо Россель, выхватил у меня этот листок и сохранил его.
Сделанное тогда же другое заявление гласило: «Si je me retire, je ne veux pas m'eteindre comme une lampe qui file, je veux me coucher comme un astre» [ «Если я выйду в отставку, я не хочу угаснуть, как лампа, которая меркнет, я хочу закатиться, как светило»]. Учитывая эти высказывания, неудивительно, что его не удовлетворила его последняя роль на Берлинском конгрессе 1878 г., на который император назначил главным уполномоченным не его, а графа Шувалова, так что лишь последний, а не Горчаков, располагал голосом России.
Горчаков некоторым образом вынудил у императора согласие на свое назначение членом конгресса, что удалось ему благодаря той традиционной деликатности, с какой обращаются в России с заслуженными государственными деятелями высших рангов. Еще на конгрессе он пытался по возможности предохранить свою популярность в духе «Московских ведомостей»[256] против того, чтобы на ней отразились сделанные русскими уступки, и не участвовал под предлогом недомогания в тех заседаниях конгресса, когда они стояли на очереди, заботясь одновременно о том, чтобы его видели у окна нижнего этажа его квартиры на Унтер-ден-Линден. Он хотел сохранить возможность уверять в будущем русское «общество», что он не виновен в русских уступках: недостойный эгоизм за счет своей страны.