Он растерялся от моих резких упреков, оспаривал факты, для меня бесспорно доказанные, и не проявил обычно присущих ему самоуверенности и красноречия. Из этого я мог заключить, что он сомневался, одобрит ли его царственный повелитель его поведение. Доказательства были исчерпаны, когда я с той же откровенностью пожаловался императору Александру на нечестное поведение Горчакова. Император согласился по существу, но, закурив и смеясь, ограничился советом, не принимать слишком в серьез этого «vanite senile» [«старческого тщеславия»]. Однако неодобрение, высказанное этими словами, никогда не было выражено в аутентичной форме, достаточной, чтобы опровергнуть легенду о нашем мнимом намерении в 1875 г. напасть на Францию.
Как тогда, так и позже я был настолько далек от подобного намерения, что скорее вышел бы в отставку, чем приложил бы руку к войне, не имевшей никакой другой цели, как только не дать Франции перевести дух и собраться с силами. Такая война, по моему мнению, отнюдь не привела бы к длительному состоянию устойчивости в Европе, а скорее могла бы вызвать солидарность России, Австрии и Англии в недоверии, а возможно и активном выступлении против молодой, еще не консолидировавшейся империи, толкнув ее этим на путь непрерывной политики войн и поддержания престижа, которая довела до гибели Первую и Вторую французскую империю[373]
. Европа увидела бы в нашем поведении злоупотребление приобретенной силой, и рука каждого (включая и центробежные силы в самой империи) поднялась бы против Германии или оставалась бы у шпаги. Именно мирный характер германской политики после изумительных доказательств военной мощи нации существенно содействовал тому, чтобы скорее, чем мы ожидали, примирить иностранные державы и внутренних противников с развитием новогерманской силы хотя бы до степени «tolerari posse» [«можно терпеть»] и побудить их смотреть на развитие и укрепление империи отчасти доброжелательно, а отчасти [рассматривать Германию] временно приемлемым стражем европейского мира.Для наших понятий было очень странно, что, пренебрежительно отзываясь о своем руководящем министре, русский император все же оставлял всю машину ведомства иностранных дел в его руках и этим допускал его влияние на миссии, чем тот фактически и пользовался. Несмотря на то, что император ясно видел окольные пути, на которые давал себя увлечь его министр из-за личных побуждений, он не подвергал строгому просмотру проекты собственноручных писем к императору Вильгельму, составлявшиеся Горчаковым. А такой просмотр был бы необходим для предотвращения впечатления, будто доброжелательное отношение императора Александра в основном уступило место полным претензий и опасным настроениям Горчакова. У императора Александра был изящный и разборчивый почерк, самый процесс письма не затруднял его, но хотя очень длинные и касающиеся деталей письма от государя к государю, как правило, были полностью написаны собственной рукой императора, однако, судя по их слогу и содержанию, я, как правило, мог полагать о наличии составленного Горчаковым проекта, точно так же как и собственноручные ответы моего государя составлялись мною. Таким образом, хотя собственноручная переписка, в которой оба монарха с решающей авторитетностью касались важнейших политических вопросов, не имела контрассигнации[374]
министра в качестве конституционной гарантии, но зато подвергалась все же коррективу сотрудничеством министра при условии, что высочайший отправитель письма точно придерживался черновика. Правда, в этом автор черновика не мог быть уверен, так как переписанное набело письмо либо вовсе не попадало в его руки, либо вручалось ему уже запечатанным.Как далеко зашла гонто-горчаковская интрига, видно из моего письма к императору из Варцина от 13 августа 1875 г.: