Итак, расширив понятие знания, вернее, выявив его скрытые корни, мы пришли к заключению о познаваемости ноуменального мира. (Важно подчеркнуть, что именно «я» является той дверью, которая открывает для нас мир ноуменов.) Логика рассуждений Канта, напротив, привела его к абсолютизации различий между миром феноменов и миром ноуменов и закономерному выводу о невозможности интеллектуального преодоления этого онтологического разрыва. Тем большего внимания заслуживает тот факт, что, невзирая на кажущуюся убедительность собственных логических построений, Кант по сути отказался от них и постулировал необходимость нравственного закона, выражающего абсолютные этические истины, которые, чтобы быть таковыми, должны опираться на законы ноуменального мира. Далее из безусловной обязательности моральных норм Кант последовательно выводит постулаты о свободе воли, бессмертии души и существовании Бога, фактически восстанавливая метафизику в ее правах. Таким образом, Кант, подобно библейскому Валааму, желая «проклясть» метафизический подход к познанию, в итоге его благословил.
Гегель, можно сказать, продолжил дело Канта по «исправлению» философии и трансформации ее в некое подобие науки. Однако если Кант пытался в каком-то смысле примирить априорную познавательную деятельность чистого разума и познание на основе опыта, четко разграничив их сферы приложения, то Гегель возвысил чистое мышление над опытом, придав ему «научное основание» — диалектический метод, с помощью которого осуществляется переход одних понятий в другие. Эта обособленная жизнь понятий для гегелевской философии имеет гораздо большее значение, чем явления реальной жизни. В этом смысле характерна приписываемая Гегелю фраза: «Если факты противоречат моей теории, тем хуже для фактов». И действительно, кажется, что кантовская критика спекулятивного мышления, во многом вполне справедливая, была Гегелем совершенно проигнорирована. В сущности, Кант и Гегель оказались приверженцами двух крайних позиций: первый чересчур скептично оценивал возможности разума, преувеличивая его зависимость от непосредственных данных внешнего опыта, второй же явно переоценивал нашу способность адекватно оперировать понятиями в отрыве от опыта. Гегелевский мир понятий, дистиллированный от всего единичного, достигает пределов абстрактности и становится своеобразным апофеозом платонизма с его идеями-первообразами. И если у Платона идеи и эйдосы все же тесно связаны с конкретностью явленного, то гегелевская «абсолютная идея» максимально дистанцирована от своего материального инобытия. Отдавая дань справедливости, надо отметить, что Гегель сумел построить, пожалуй, самую грандиозную философскую систему; однако строение это напоминает причудливую башню из слоновой кости, где легко заблудиться в лабиринте отвлеченных философских понятий и категорий.
Закономерным итогом распространения такого способа философствования стало появление в начале XX века лингвистической теории Людвига Витгенштейна, утверждавшего, что метафизика (иначе говоря, вся старая философия) представляет собой лишь языковую игру, в которой значения слов плохо определимы, и все ее «вечные» вопросы попросту не имеют смысла; то есть наиболее адекватным ответом на эти вопросы будет указание на то, что они неправильно сформулированы. Можно усмотреть некую иронию в том, что если философия Гегеля была изложена в объемистых трудах, то наиболее известное произведение Витгенштейна — «Логико-философский трактат» — являет собой тоненькую брошюру. Это напоминает ситуацию в живописи, где многовековые поиски сюжета и стиля привели к «Черному квадрату», созданному Малевичем примерно в то же время, что и работа Витгенштейна.