Первый конфликт на аэродроме в Домодедове. Несмотря на то, что нас втречают два тюремных микроавтобуса - один для меня и "моего" караула, второй с дополнительной, московской охраной, мне предлагают залезть в бокс - в клетушку, в которой при моем росте можно сидеть только скрючившись и плотно прижавшись спиной и боками к железной обшивке. А на улице уже холодно и железо основательно остыло. На мне даже нет легкого осеннего пальто. Мои "опекуны" об этом не подумали вовремя, и я еду в легком летнем костюме. Первая и, я думаю, вполне естественная реакция - отказаться от столь "комфортабельного купе". Небольшая заминка. Встречающие меня, натолкнувшись на мой решительный протест, растерялись. У них ведь нет другого выхода, кроме как затолкать меня в этот "бокс". Но ведь мы на аэродроме - кругом народ. Значит, не избежать шума. Это понимают и они, и я. Им шум невыгоден, нежелателен. А мне?!
Они вряд ли поняли, почему я, только что решительно заявивший, что не поеду в "боксе", вдруг молча полез в него, без какого бы то ни было вмешательства с их стороны. Для них это полная неожиданность. Они не сомневались, что я, затевая скандал, хочу привлечь внимание окружающих. И это был бы с моей стороны разумный, справедливый шаг. Но я вовремя вспомнил, что меня, вполне вероятно, везут в Институт им. Сербского. А там скорее всего заинтересованы в получении поводов для признания меня психически невменяемым. Скандал на аэродроме вполне может послужить таким поводом. Я решил такого повода не давать.
Поездка была до крайности мучительной. К неудобному положению и холоду, о чем я уже говорил, добавились выхлопные газы, которые каким-то образом пробивались в мой "бокс". В результате я прибыл в Лефортовскую тюрьму в полубессознательном состоянии. По прибытии - обычный обыск, сдача вещей на склад, получение постельных принадлежностей. До камеры (No 46) добрался лишь около часу ночи (4 часа по Ташкенту). Несмотря на это, подняли меня, как всех, в 6 утра.
После завтрака снова сборы, сдача казенного, ведут из камеры, обыск. Зачем все это, - никто не говорит. Но по тому, как смотрят на меня надзиратели, твердо решаю: "Сербский". Сомнение внес начальник тюрьмы полковник Петренко, который изволил лично проводить меня. На вопрос "Куда меня отправляете?" он без запинки ответил: "В прокуратуру. Там хотят с вами поговорить. И я от души желаю, чтобы вы сюда не вернулись"... "Вы меня поняли?" - спросил он, когда я уже садился в "воронок". Я ничего не ответил, но в голове мелькнула радостная мысль: "Неужели прекращено дело?"
Но мысль эта продержалась недолго. Несмотря на то, что путь наш был виден мне только позади машины и в чрезвычайно узком секторе, я, хорошо зная Москву, быстро обнаружил, что направляемся не в сторону прокуратуры. Когда же промелькнули площади Маяковского, Восстания, Смоленка, сомнений не осталось "Сербский".
В этом для меня, собственно, ничего нового не было. Я давно потерял веру в разум творцов произвола. Поэтому я и не надеялся на прекращение дела. Знал я и то, что любой преступник боится гласности. А суд - гласность. Значит, и на суд меня не пустят. Значит, остается одно - признать меня сумасшедшим. В Ташкенте с этим произошла ошибка. Березовский, - самовлюбленный кретин, - всерьез поверил, что сможет создать дело против меня. Поэтому он не мог понять всё значение психиатрической экспертизы и не озаботился подбором такого ее состава, который обеспечивал бы безотказное признание меня невменяемым. В результате создалось положение, потребовавшее вмешательства Москвы.
Я ждал этого вмешательства с тех пор, как прочитал заключение ташкентской психэкспертизы (18/VII). Убеждало меня в этом и поведение Березовского. Видимо, получив нагоняй от начальства, он скис после экспертизы и утратил всякий интерес к моему делу. Поэтому я все время ждал второй экспертизы и знал, что на этот раз рисковать не станут и направят меня в то учреждение, которое для этого и существует, чтобы превращать неугодных КГБ людей, которые преступлений не совершали и являются психически нормальными, в "опасных для общества невменяемых". Подчеркиваю: я знал это. Но кто не надеется где-то в тайниках души на лучший исход! Для меня лучшим исходом был бы суд или прекращение дела. Слова начальника Лефортовской тюрьмы пробудили надежду на последнее. Очень быстро я понял, что сказанное им - ложь. При этом ложь подлая, направленная на то, чтобы созданием временной иллюзии сделать реальность еще более тяжелой.
Естественно поэтому, я выходил из машины озлобленным на тюремщиков всех рангов и специальностей и отказался разговаривать и с майором, возглавляющим лефортовский караул, и с дежурным офицером охраны института, и с принимавшим меня врачом Майей Михайловной. Так началась моя вторая экспедиция в Институт им. Сербского. Ничего хорошего я от нее не ожидал. И первые шаги показали, что самые худшие мои опасения имеют под собой основание.