Реалистическая манера у Трифонова крепла и совершенствовалась. Он становился писателем бунинской манеры. Ярче всего это сказывалось в коротких рассказах: в «Маках», например, или в великолепном (уже даже и не бунинском, а чеховском) «Вера и Зойка». В «Доме на набережной» можно найти сколько угодно точных подробностей касательно послевоенных идеологических чисток, действительно безошибочно воспроизводящих атмосферу эпохи, но ведь было и другое: скажем, оползающий в оттепель снег и жара на даче, где Глебов и Соня впервые провели ночь. Кто-то из писателей говорил: куда легче описать взлет реактивного самолета, чем серенький дождливый денек в Подмосковье. Трифонов умел писать про дождливый денек; а про идеологические чистки – это ведь едва ли не всякий интеллигент сумеет. Умение его особенное было, как уже говорилось и давно известно, – писать об этих последних так, как будто их и не было, сводить опять-таки к житейским деталям, вроде того, как у Глебова допытывались, бюсты каких философов стоят у Ганчука на книжном шкафу: материалистов или идеалистов. Тот твердо помнил, что был Спиноза. «Ну, Борух Спиноза не настоящий материалист», – говорили идеологи, и вот такие детали больше всего восхищали интеллигентных читателей. Обратите внимание: погромщики говорят не Барух, как надо, а Борух: ни слова об антисемитизме, а все понятно.
Но потом пришло главное умение: не порывая с бытом и достоверностями всяческого реализма, переводить вещи в символический план. Может быть, кино помогло Трифонову – Бергман. Уж «Земляничную поляну» он точно видел, как и прочие советские люди. Об этом можно судить хотя бы по тому, что поначалу Трифонов смену художественных планов мотивировал сном, как в «Предварительных итогах», например – первой вещи, в которой среди всяческого заземленного реализма появился некий сюр, в самом конце. В «Другой жизни» все сделано гораздо сложнее: потусторонность вещи достигнута образом главного героя, который с самого начала искусно представлен призраком. Безумная любовь к нему жены – наваждение, сожительство с инкубом. Советские неурядицы, вроде институтских интриг, – чушь собачья, мелкие грешки, так сказать, подлесок Лысой Горы. Бытовая подробность – герой вроде бы историк – работает на метафизическую концепцию: история – призрак.
«Старик» – попроще, вообще вещь неровная, местами просто неинтересная (мне было неинтересно читать про гражданскую войну в романе то, что знаю из других, более авторитетных источников), – там нет этого изначального сюрреалистического задания, но мастерство превращения быта в символ не меньшее. Меня восхищает в «Старике» образ Кандаурова – дельца, хозяина жизни, ходового москвича, нового русского до новой России. Вот он собирается в Мексику и добывает медицинские справки: