— Что вы? Что вы? Это я вам благодарен за то, что вы так ангельски терпеливо слушаете меня. — Восторженные, сияющие глаза приближаются ко мне. Я чувствую его горячее дыхание на моем лице. — Скажите, ведь вы еще будете приходить сюда, на эту скамейку? Приходить меня слушать? Потому что я теперь буду часто, я буду каждый день приходить сюда. Слушатель — это такая нежданная радость. Голубушка, если бы вы знали, как мне тяжело молчать. Никто меня не хочет слушать. Каждый только о себе. Мнение о стихах своих у меня выпытывают. Похвал ищут. Что ж? Я хвалю. Я щедро хвалю. Всех — без разбора. А стихи не слушаю. Кроме Блока да еще Ходасевича нет никого… Еще о болезнях любят, и о своих бедах. Но у меня у самого болезни, у меня у самого беды — неисчислимые беды. Я не желаю знать чужие. Хватит с меня и своих. Настоящий, даровитый слушатель — редкость. Я страшно ценю. Я знаю ведь — это не легко. Я до обморока заговариваю. Да, да, я — без преувеличения — до обморока заговорил Сережу Соловьева. Да и не его одного. Мы с Сережей у него в Дедове часто до зари сидели. Я говорил, он слушал. И, как вы, никогда не прерывал. Только страшно бледный становился. И вот однажды, уже под утро, он молча встал с кресла и — бряк о пол, во всю длину. Еле откачали. Мог умереть. Отлет головы и:
— Но мне необходимо. Совершенно необходимо говорить. Как другим дышать — в расширенных глазах ужас. — Я могу задохнуться. Я цепенею от молчания. Прошлое, как трясина, засасывает меня. Я иду ко дну, я гибну. Я не могу молчать. Не мо-гу! А они не понимают…
Он вздыхает глубоко и закрывает глаза.
— Вот сейчас мне легко. Я и спать наверно буду хорошо. — Он останавливается на мгновение. — Я сам не понимаю, почему мне так необходимо говорить, вспоминать. Ведь я в сотый раз уже рассказываю все это. А надо снова и снова. И каждый раз, как впервые. Будто — вот пойму, почему это так было. Вот сейчас разрешу загадку. А ведь знаю — никогда не разгадаю. Я не Эдип. Хотя еще несчастнее Эдипа. Самое страшное, что и загадки-то нет. Любовь Дмитриевна — сфинкс без загадки. Я знаю, а все-таки… Хочу разгадать, понять…
Вот гадалки предсказывают, открывают будущее. Я бы пошел к гадалке, я бы пошел к десяти гадалкам, если бы они вместо будущего открывали прошлое. Объясняли что, зачем и почему было. — Он продолжает уже мечтательно: — Ах, если бы можно было приказать прошлому — помните Али-Баба и сорок разбойников? — «Сезам, отворись!» и прошлое отворилось бы и впустило меня в себя. Но прошлое заперто на тридцать три поворота и ключ брошен на дно моря.
Он вздыхает и задумывается. И вдруг нагнувшись, поднимает с земли камушек, кладет его на ладонь и, раздув щеки старательно дует на него.
Я смотрю на него с удивлением. Он поворачивается ко мне и, застенчиво улыбаясь, объясняет:
— Мне в детстве всегда казалось, что можно оживить камушек, если долго на него дуть. Вдохнуть в него жизнь и камушек вдруг начнет шевелиться. Станет жуком и улетит или червяком и уползет. А вам разве не казалось?
Я не успеваю ответить, что нет, не казалось. Он уже продолжет:
— Как давно и как недавно все это было… Детство… Молодость… Я теперь на вид старик. Седой. Лысый, в сорок лет. Мне на днях в трамвае какой-то бородатый рабочий место уступил: «Садись, отец!» Хорошо еще, что не: «Садись, дед!» Я поблагодарил, но вылез на следующей станции, — хотя мне надо было далеко ехать. От обиды. И с тех пор не пользуюсь трамваями.
Он проводит рукой по лбу.
— Какой вздор, какая чушь — «что пройдет, то будет мило». Если бы можно было не помнить. Забыть. Теперь все совсем другое. Я люблю Асю. Невыразимо люблю. Она нежная, легкая, прелестная. Ася Тургенева — «тучка золотая» — так ее звали в Москве. Она чудная. Она в Дорнахе у доктора Штейнера. Она ждет меня. Ждет, хотя и не пишет. А может быть и пишет, но письма перехватывают, крадут. Всюду враги, шпионы. — Он испуганно оглядывается. — А здесь за деревьями никто не прячется, не следит за мной? Вы уверены? И за статуей никто на подслушивает? Ведь они выслеживают меня, ходят за мной по пятам. Они хотят помешать мне вернуться к Асе. А я тоскую о ней. Она все, что у меня осталось. Это я о ней.
Он выпрямляется и, закинув голову, медленно и проникновенно декламирует, с какой-то старомодной выразительностью:
И вдруг, будто снова дернув себя за невидимую ниточку, — дерг, передерг, весь превращается в движение и «звукословие».
— Это я о ней. Асе. Я тоскую, мечтаю о ней. А думаю и говорю о Любови Дмитриевне. Не дико ли? Ведь от нее прежней ничего, решительно ничего не осталось. Ее узнать нельзя. Прекрасная Дама, Дева Радужных Высот. Я ее на прошлой неделе встретил на Офицерской. Несет кошелку с картошкой. Ступает тяжело пудовыми ногами. И что-то в ней грубое, почти мужское появилось. Я распластался на стене дома, будто сам себя распял, пропуская ее. Она взглянула на меня незрячим взглядом. И прошла. Не узнала меня. А я все глядел ей вслед. Помните, у Анненского: