— Это не моего ума дело, — говорил он. «Дело» это действительно требовало особых знаний и навыка. Дрова были сырые и отказывались гореть. Их надо было поливать драгоценным керосином и раздувать. Они шипели, тухли и поднимали чад. На «борьбу с огнем» Мандельштам решался только в дни, когда к нему «слетало вдохновение». Сочинять стихи в ледяной комнате было немыслимо. Ноги коченели и руки отказывались писать. Мандельштам с решимостью отчаяния набивал буржуйку поленьями, скомканными страницами «Правды» и плеснув в буржуйку стакан — всегда последний стакан — керосина, став на колени, начинал дуть в нее изо всех сил. Но результата не получалось. Газеты, ярко вспыхнув и едва не спалив волосы и баки Мандельштама, тут же превращались в пепел. Обуглившиеся мокрые поленья так чадили, что из его глаз текли слезы. Провозившись до изнеможения с буржуйкой, Мандельштам выскакивал в коридор и начинал стучать во все двери.
— Помогите, помогите! Я не умею затопить печку. Я не кочегар, не истопник. Помогите!
Но помощь почти никогда не приходила. У обитателей писательского коридора не было охоты возиться еще и с чужой печкой. Все они тоже не были «кочегаpaми и истопниками» и с большим трудом справлялись с «самоотоплением».
Михаил Леонидович Лозинский на минуту отрывался от своих переводов и приотворял дверь.
— Ну, зачем вы опять шумите, Осип Эмильевич? К чему это петушье восклицанье, пока огонь в Акрополе горит — или, вернее, не хочет гореть? Ведь вы мешаете другим работать, — мягко урезонивал он Мандельштама, но тот не унимался.
— У меня дым валит из печки! Чад — ад! Я могу угореть. Я могу умереть!
Лозинский благосклонно кивал:
— Не смею спорить. Конечно:
Надеюсь все же, что не наш с вами. А потому позвольте мне вернуться к Эврипиду, — и он, улыбнувшись на прощание, бесшумно закрывал свою дверь. А Мандельштам бежал в ту часть Дома Искусств, где царило тепло центрального отопления — в бывшие хоромы Елисеевых.
Но здесь было не легко найти уединенный и тихий уголок. В Доме Искусств или, как его называли сокращенно, в ДИСКе всегда было шумно и многолюдно. Сюда заходили все жившие по близости, здесь назначались встречи и любовные свидания, здесь студисты устраивали после лекций игры, в приступе молодого буйного веселья, носясь с визгом и хохотам по залам.
Но я в этот день пришла в ДИСК не для встреч или игр. Лозинский накануне сообщил мне, что в ДИСК привезли из какого-то особняка много французских и английских книг и их пока что свалили в предбаннике.
— Пойдите, поищите, — посоветовал он мне. — Может быть найдется что-нибудь интересное для вас.
В предбаннике, разрисованном в помпейском стиле, стояла статуя Родена «Поцелуй», в свое время сосланная сюда тогдашней целомудренной владелицей Елисеевских хором, за «непристойность», и так и забытая здесь новыми хозяевами.
В этом предбаннике Гумилев провел свои последние дни. Он переселился сюда в начале лета 21 г. с приехавшей к нему женой.
Но теперь еще зима и Гумилев по-прежнему живет один на Преображенской 5, а жена его, Аня, скучает и томится в Бежецке и напрасно умоляет мужа взять ее к себе.
— И чего ей не достает? — недоумевает Гумилев. — Живет у моей матери вместе с нашей дочкой Леночкой, как у Христа за пазухой. Мой Левушка такой умный, забавный мальчик. И я каждый месяц езжу их навещать. Другая бы на ее вместе… А она все жалуется.
Мне кажется, хотя я и не говорю этого ему, что и другая на ее месте жаловалась бы — слишком уж девическая мечта о небесном счастье брака с поэтом не соответствует действительности.
Я прохожу через ярко освещенную столовую ДИСКа. Здесь не те правила, что в Доме Литераторов, и никого, даже обитателей ДИСКа, не кормят даром. За длиннейшим столом Добужинский и молодой художник Миклашевский, приобретший громкую известность своими гусарскими чикчирами-рейтузами, лакомятся коронным блюдом Дисковой кухни — заячьими котлетами. Так для меня и осталось тайной почему эти котлеты назывались «заячьими». Ни вкусом, ни видом они зайца не напоминали.
Миклашевский оживленно рассказывает:
— Чудесно вчера вечер провел. Надрался до чертиков. Ух, как надрались! Божественно!
Добужинский, стараясь казаться заинтересованным, улыбается:
— У вас наверно vin gai, а не vin triste, — говорит он.
Миклашевский багровеет от смущения: — Помилуйте! Мы без этого…
Я останавливаюсь на пороге предбанника. Тихо. Пусто. Никого нет. Уже сумерки. У окна матово белеют книги, наваленные на полу. Их еще не успели разобрать. Я пришла посмотреть, не найдется ли среди них «une saison en enfer» Рембо.