Но сегодня, в свадебную ночь, он себе не доверял. Он не был уверен, что больше никогда не нападет на него избирательная глухота и периферическая слепота, не окутают его, как зимний туман на Тёрвилл-Хите, не похоронят в нем нового, более воспитанного человека. Он сидел около Флоренс, держа руку у нее под платьем, и гладил ей ляжку больше полутора минут. Желание нарастало в нем до невыносимости, и он боялся собственного дикого нетерпения и яростных слов или действий, которые оно может вызвать и погубить вечер. Он любил ее, но ему хотелось ее растормошить, поломать эту ее чинную концертную выправку, вышибить северо-оксфордские приличия, чтобы поняла, насколько это в действительности просто: вот безграничная чувственная свобода, бери ее, даже благословлена викарием — «телом моим поклоняюсь тебе»,[12] — непристойная, радостная, голая свобода, вздымавшаяся в его воображении, как огромный воздушный собор, может быть разоренный, без кровли, с веерными сводами в небесах, куда они вознесутся невесомо в крепком объятии и будут принадлежать друг другу, утопят друг друга в волнах бездумного, задыхающегося восторга. Это так просто! Почему они сейчас не там, а сидят здесь, скованные всем, чего не умеют высказать и не осмеливаются сделать?
А что им препятствовало? Их индивидуальности и прошлое, их неосведомленность и страх, робость, щепетильность, неуверенность в своих правах, отсутствие опыта и непринужденности, остатки религиозных запретов, английское воспитание, сословная принадлежность и сама история. Не так уж много на самом деле. Он убрал руку, притянул ее к себе и поцеловал в губы со всей сдержанностью, на какую был сейчас способен, не давая воли языку. Он уложил ее поперек кровати, подстелив ей под голову свое предплечье, сам лег на бок, опершись на локоть той же руки, и смотрел на нее сверху. На любое их движение кровать отвечала печальным скрипом — напоминанием о побывавших здесь других новобрачных, наверное, более умелых, чем они. Он подавил неожиданное желание засмеяться, когда представил их себе — торжественную очередь, протянувшуюся в коридор, вниз по лестнице, до стойки портье, в прошедшее время. Нельзя было о них думать: комедия для эротики — яд. И надо было отгонять мысль о том, что она, возможно, боится его. Если он в это поверит, то ничего не сможет сделать. Она послушно лежала в его объятии, смотрела ему в глаза, лицо у нее было размягченное и непонятно что выражало. Дышала она глубоко и ровно, как спящая. Он прошептал ее имя и снова сказал, что любит ее; она моргнула и раскрыла губы — в знак то ли согласия, то ли даже взаимности. Свободной рукой он начал стягивать с нее трусы. Она напряглась, но не сопротивлялась и приподняла или почти приподняла ягодицы над кроватью. И снова раздался звук матрасных пружин или кроватной рамы, грустный, как блеяние ягненка. Даже полностью вытянув свободную руку, он не мог стащить трусы ниже колен, другой рукой поддерживая ее голову. Она ему помогла, согнув ноги в коленях. Хороший знак. Он не отваживался еще на одну попытку с молнией на платье, так что лифчик — увиденный мельком, голубой, шелковый, с тонкой кружевной оторочкой — тоже остался на месте. Вот и всё с невесомыми голыми объятиями. Но она была прекрасна и так, лежа на его руке, в платье, задранном до бедер, с рассыпавшимися по покрывалу волосами. Солнечная царица![13] Они опять поцеловались. Его мутило от желания и нерешительности. Чтобы раздеться, ему пришлось бы переменить расположение их тел с риском разрушить очарование. Ничтожное изменение, комбинация мельчайших факторов, легкие зефиры сомнения — и она может передумать. Но он твердо знал, что приступить к акту любви — к самому первому, — просто расстегнув ширинку, было бы бесчувственной вульгарностью. И невежливо.
Через несколько минут он осторожно слез с кровати и торопливо разделся у окна, чтобы не засорять таким прозаическим делом драгоценную зону около кровати. По очереди наступив на пятки туфель, он стащил их с ног, а потом большими пальцами одним рывком сдернул носки. Он заметил, что она смотрит не на него, а вверх, на провисший полог. Еще несколько секунд, и он уже был голый, если не считать рубашки, галстука и часов. Рубашка, скрывавшая и вместе с тем подчеркивавшая его эрекцию, точно покрывало на еще не открытом памятнике, как бы вежливо подтверждала кодекс поведения, заданный ее платьем. Галстук явно был ни к селу ни к городу, и по дороге к ней он сдернул его одной рукой, а другой расстегнул верхнюю пуговицу рубашки. Это был уверенный, лихой жест, и на минуту к нему вернулось когдатошнее представление о себе как о грубоватом, но в основе порядочном и толковом парне — но быстро исчезло. Призрак Гарольда Мадера все еще тревожил его.