Итак, было падение. Каких только падений не случается! Чего не бывает! Но такого, как в «Анне Карениной», уж точно не бывает. И Толстой знал это. В ранних вариантах романа было иначе, достовернее. Там, когда Вронский был еще Балашевым, Анна звалась Татьяной, а Фру-Фру на английский манер Tiny, не человек ошибался, а оступалась на краю канавы перед препятствием лошадь. Поначалу Толстой достоверно описал, чего сам не видел, но что рассказывал ему о катастрофе на Красносельских скачках Оболенский: «копыто, отворотив дернину, осунулось…»
Так вот, оказывается, до какой степени Толстой «был лошадью»! Все знал, все до тонкостей понимал и потому мог позволить себе артистически преобразить факт – знаток это видит и не видит, ему это, во всяком случае, не мешает, потому что с истинным знанием сделано преображение, даже искажение, оно не случайно.
В том заключается прекрасный творческий парадокс: преображение, в сущности противоречащее реальности, принимают даже опытные конники. Вот что я могу привести в доказательство. Удостоился я чести одно время ездить конь-о-конь с Фаворским, заслуженным мастером спорта, стиплером. Как-то раз выводим мы из конюшни наших лошадей, начинаем садиться, а Фаворский, одной ногой уже в стремени, цитирует: «И привычным жестом, разобрав поводья, Вронский опустился в седло». Разбирает поводья и – опускается в седло, заставляя жизнь подражать волшебному вымыслу, как Пушкин с Лермонтовым называли художественную литературу. Поехали мы, тронули рысью, я спрашиваю: «Андрей Максимович, как же все-таки с непростительным движением, погубившим Фру-Фру, ведь так не бывает?» Некоторое время мы продолжали рысить молча, лишь копыта постукивали, да жеребцы наши пофыркивали. Наконец, Фаворский сказал: «Не бывает, но… какая правда!» И это говорил всадник, всю жизнь бравший барьеры, на которых завалился Вронский.
На ту же тему беседовал я и со знаменитым призовым наездником Ратомским, который выиграл все, что только можно было выиграть, побил и поставил рекорды, какие можно было побить и поставить. Он сам о себе говорит, что ему скучно, ибо для него в его деле не осталось тайн. Итак, спрашиваю: почему не мешает толстовское нарушение правдоподобия? Виктор Эдуардович, наездник-артист, тоже некоторое время молчал, а потом произнес: «Искусство».
Несравненный пегий
– Что вздыхаешь? – спросил табунщик.
В ответ Холстомер махнул хвостом, как бы говоря: – Так, ничего, Нестер.
«Несправедливость» поставил Толстой третьим словом в первых же набросках «Холстомера» и затем уж подчинил отрицающему началу все произведение, судьбу пегого целиком. А между тем судьба действительного Холстомера ему была известна.
Мужик 1-й, родившийся от Любезного-1 и Бабы в заводе А. Г. Орлова-Чесменского в 1803 году и прозванный Холстомером за свой длинный, настильный ход, не был пегим. Он был, что называется, отметист. Впрочем, отметины его так расплылись, что их можно было принять за пежины. Этот оттенок не стоило бы принимать во внимание, если бы толстовский Холстомер, сводя сумму своих несчастий, так не упирал на тот факт, что он был пегий, что он был мерин и т. д.
У заводчиков встречались, конечно, всякие причуды, в том числе и по части мастей. Знаменитый Малютин, например, не терпел вороных, считая, что они принесут ему несчастье. Особенно это убеждение укрепилось в его сознании к старости, и его, уже подслеповатого, при покупке лошадей приходилось обманывать, выдавая вороных за караковых: темно-гнедой, караковый и вороной иногда, в самом деле, трудноотличимы. Пегие, кстати, всеми почитались за простоватую масть, а, главное, также несчастную: «Жена будет изменять у того, кто ездит на пегих». Так что недоверие к пегим было хотя и предрассудком, но только не чьим-то минутным капризом или произволом.
Вообще же настоящий охотник простит лошади не только неудачную на его вкус масть, но и более существенный порок, если только есть в ней то, ради чего кровная лошадь создается, – стать и резвость. А Холстомер обладал этим в исключительной степени. И был поэтому пегий Мужик любимцем графа Орлова. Кличка, данная ему, в самом деле, по мужичьей масти, не заключала в себе ничего унизительного. Мать его звали Бабой, и Баба была также столь высоко ценима Орловым, что он именно эту кобылу взял с собой из России в Дрезден. И проездку делал ей там человек Орлова – Семен, прозванный Дрезденским. О Любезном и говорить не приходится. То был выдающийся рысак и производитель. В 1819 году, много позже кончины графа, когда пал Любезный, он, в память о любви хозяина к нему, был в уздечке и попоне стоя опущен в могилу у стены конюшни, где он провел всю свою блистательную жизнь.