Критика Симмонса была совершенно справедливой: среди всех коней, которые проносятся по страницам «Тихого Дона», есть и племенной дончак – четко, умелой, я бы сказал, набитой литераторской рукой прописан иппический этюд, вроде рисунков Ватагина к «Маугли», сделанных в эпоху таланта плюс умения. На этой странице романа стилистическое мастерство сочетается с чувством материала. Точно на таком жеребце я ездил, был он ещё норовистей, по кличке Зверобой, в конюшенном просторечье и по характеру Зверь. Такие кони считаются «людоедами»: едва подойдёшь к нему седлать, бросается на тебя, чтобы зубами загрызть и копытами передними затоптать. Зверь даже ещё пытался теми же зубами вытащить меня из седла уже после того, как успевал я на него взобраться, но таково было условие моего пребывания на той конюшне – езда на Зверобое, а я тогда по возрасту принадлежал к молодому племени, которому, по словам Петрарки в переводе Пушкина, погибать не больно.
Умолчал же я о шолоховских конях потому, что при обработке этого мотива нельзя было использовать наиболее яркие из доступных мне красок. Михаил Александрович в телефон говорит: «Н-ну, где ж-же т-ты? Жжду». А тут из хрущевского секретариата звонят и приказывают очень любезным тоном: «Вас с иностранными гостями гордость нашей литературы ждет, так уж, пожалуйста, расстройте встречу». Звоню, слышу: «Г-где же ты? Что? Ну, хоть сам приходи. Ж-жду!». Дрогнул я – не решился. Потом слышал, рассказывали, будто мы с Шолоховым всю ночь пили и говорили о лошадях. К сожалению, не пили и не говорили. А жаль было легенду разрушать. «Такому вранью грех не верить», как говорил Хемингуэй.
«Отрицательная возможность» – так называли поэты-романтики событие несостоявшееся, но всё же имеющее значение по самой возможности такого события. Разговора, как я уже сказал, было у нас два. При воспоминании о первом звучит у меня в памяти голос поистине живого классика – он настаивает, чтобы я ему назвал своё отчество. Спокойно и серьезно, без малейшей рисовки, отвергает мой довод: слишком велика для меня честь по возрасту. Настаивал Шолохов, желая проверить, кто я – по отцу. Когда же отчество я назвал, столь же естественно тот же звонкий приветливый голос произнёс: «Ну, вот, мы с тобой Михаил и Михайлович», и как бы установив через имена неофициальную связь между нами, Шолохов столь же благожелательно продолжил: «Буду в Москве через месяц, тогда и увидимся: звони!». Через месяц: «Г-где жже ты? Ж-жду!».
У противоположной прямой
– А как насчет нового человека? – садясь в такси, спросил я у водителя.
– Это еще кто такой? – удивился таксист.
На фоне закатного небосвода, у противоположной прямой, возле конюшни делят выручку американский литературовед и наш призовой наездник. Ученый не сразу выразил готовность отправиться на бега даже после того, как я сказал ему, что мне не до него – у меня на руках рысак, которого надо готовить на приз, и не лучше ли наши беседы и встречи перенести поближе к лошадям. «Герцен, – добавил я, стараясь воздействовать на заокеанского специалиста по России, – бывал на бегах». Однако я не учел: при разговоре о Герцене неизбежно пришлось бы затронуть его разочарование в Западе, чего осведомленный гость-русист, приехавший к нам проводить свою линию, очевидно, предпочитал не делать.
Кто же еще, как не Симмонс, должен был приехать к нам первым? Как только начался научный обмен, основатель Центра по изучению СССР прибыл в Институт мировой литературы. Он и раньше не раз приезжал к нам, впервые – еще в свои аспирантские годы. В то далекое время, как он рассказывал, работая над своей диссертацией, Симмонс снимал комнату рядом с Трубной площадью у спекулянтки-фарцовщицы. Снимал Симмонс собственно не комнату, а, уточнял он, лишь половину комнаты, вернее, только кровать, отделенную от ложа самой хозяйки лишь пологом не выше постелей. После дневных трудов каждый на своем поприще, в поисках ложа и сна, как говорит Гомер, они имели обыкновение беседовать. Укладывались и начинали делиться друг с другом впечатлениями. Симмонс возвращался из Отдела рукописей публичной библиотеки, которая тогда еще продолжала называться Чертковской, а квартирная хозяйка приходила с черного рынка. «Она была неграмотна, однако без труда проводила любые валютные операции», – рассказывал Симмонс, не уставая восхищаться простой русской женщиной, на всю жизнь запомнившейся ему своей смышленостью. Точно так же он неизменно отдавал должное безграничной эрудиции своих русских научных наставников, а когда говорил об архивистах из Отдела рукописей у него тряслись губы. У него голос дрожал, когда он рассказывал, какие это были отзывчивые помощники. «Люди! Какие люди!», – восклицал Симмонс. А квартирная хозяйка, пусть спекулянтка и воровка, но – душа.