Беседа с Фаворским проходила на конюшне, возле уздечек и седел, у мешков с овсом и тюков сена, к нашему разговору, никто, кроме лошадей, не прислушивался, знали мы друг друга давно, ездили конь о конь, не верить Андрею Максимовичу было нельзя, однако, он и сам собственному воспоминанию вроде бы верил с трудом. Кого же они видели?
Похоже, как на плато Амазонки, глянул на современных конников затерянный мир из нашего прошлого, того самого, о котором в свое время у Атавы-Терпигорьева в «Оскудении» с тяжелым вздохом говорилось: «На вдумывание немного было способных». Но в свое время мне даже размышлять про себя об этом – не то что написать! – оказалось непосильным. Едва услыхав громкое имя, которое тогда и не произносилось в печати, я чувствовал себя не в силах тут же пережить разочарование в нем. Какие бы то ни было мысли об услышанном я от себя отогнал, и в книжку эпизод не попал, однако, рассказ Фаворского прямо-таки давил на сознание.
Как же все-таки объяснить несомненную странность? Нет, не склероз не дал старорежимному офицеру-кавалеристу понять, с кем он имеет дело, что происходит и вообще о чем речь. Вроде грибоедовского полковника Скалозуба или чеховского полковника Вершинина, полковник Родзянко, должно быть, и раньше не совсем понимал происходящее. Откуда это известно? А из классики. О чем же, как не о нашей общей неспособности понять очевидное повествовала русская литература, начиная с начала, с «Горя от ума», и до конца, до «Вишневого сада»? Так что, мне кажется, следует либо перестать клясться русской классикой (что, я вижу по материалам конференции, делал каждый докладчик), отвергнуть литературу как кривое зеркало нашего прошлого (почему-то завершившегося катастрофой), либо вчитаться как следует. Моему поколению не давали, кроме как только односторонне, читать и понимать классику. На выпускных экзаменах я писал сочинение на тему «Пьеса Горького «На дне» как обвинительный акт против самодержавия», и в дальнейшем от нас требовали знать исключительно все передовое и прогрессивное. Но, с наступлением свободы, почему не постичь, что же наша великая литература говорит в целом?
Произведения советских писатей «Донские рассказы», «Тихий Дон», «Конармия» или «Прощай, Гульсары» и «Карюха», где действуют кони всевозможных пород, возрастов и типов, – это лошадиное кладбище. А раньше? О чем, живописуя лошадей, писал отлично вышколенный кавалерист Лермонтов? О том, как их загоняют до бесчувствия. О чем толстовский «Холстомер», а также конгениальные иллюстрации к нему Сверчкова? О том, как кончил свою жизнь на живодерне несравненный рысак. Глава о Красносельских скачках из «Анны Карениной» повествует о том, как из-за барской беспечности была погублена скаковая лошадь высокого класса. Сюжет «Изумруда» – циничная афера, жертвой которой стал резвач, выведенный из-за океана. Не забудьте и «Чубарого» Ольги Перовской – еще одна бессмысленная жертва. Краски сгущены? Конечно, сгущены – до сути, в том – сила искусства.
Правду искусства можно проверить на фактах. Если Куприн создал изумительный, до слез трогательный рассказ о ни за что ни про что загубленной лошади, то на самом деле, читая мемуары Бутовича, мы видим: мало что лошадь погубили, гибли люди, и если бы за тот же сюжет взялся Достоевский, не чуждый лошадям (недаром же сын его стал коннозаводчиком), то получилась бы трагедия с размахом на широкое социально-политическое полотно – в полном соответствии с фактами.
Достоевский не мог себе простить, как они всей семьей погубили жеребенка. О, нет, не только жалость к загубленному существу, а сознание безрассудности ради забавы предпринятой затеи не давала великому писателю покоя – не отдавал он себе отчета в том, что затевает.
А о чем сон Раскольникова? Мой отец мальчишкой оказался наяву свидетелем изуверского обращения с лошадью столь же безжалостного и бессмысленного, как и то, что во сне привиделось главному персонажу «Преступления и наказания»: «По глазам секи… по глазам… Зачем вскачь не шла!» А вот что в деревне видел отец: разъяренный мужик своей же лошаденке ножом выколол глаз, а, выколов, опомнился, и с ревом бросился клячонке на шею. Подобно герою Достоевского, которого кошмар преследовал, отец не мог виденного забыть и повторял свой рассказ снова и снова. Я говорил ему: «Перестань колебать воздух, пиши мемуары». Он: «Обязательно напишу». Не написал. Не знал, что думать: с наслаждением гонял он в ночное, он же с яростью, вбивая сельское прошлое в пыль, топтал свои порты, едва они всей семьей собрались уезжать из деревни. Так и рассказывал, дискретно: сначала одно, потом – другое, и – замолкал, без выводов.