— Увидит мать мой портрет в «Огнях» — расплачется. Раньше все писала: «Отец в гробу поворачивается от стыда...» — Третьяк повертел в руках исписанный лист. И вдруг спросил: — Сеструха, а это верно, что Старик поправляется?
— Здравствуйте, новость какая! — усмехнулась сестра, заглаживая наперстком шов. — Мой говорит: малую гирю к себе потребовал...
— Молоток! — восхищенно произнес Третьяк. — До сих пор помню, как он мне руки крутнул. Сила! Трифоныч мой ждет его не дождется.
— Один твой Трифоныч, что ли?..
В час, когда в квартире начальника пятой автобазы шел этот разговор, в доме № 1 по Набережной бесшумно расхаживал по пустым комнатам Вячеслав Ананьевич Петин. Он заказал по телефону Москву, министра, и теперь обдумывал разговор, который многое должен был решить. Когда с Литвиновым случилась беда, он попытался осторожно поговорить о замене начальника Оньстроя с руководящим лицом, которое к нему благоволило. Человек этот считал Петина глубоко партийным, остро мыслящим, передовым инженером, доверял ему и, как об этом, будто бы невзначай, рассказывал Петин, иногда звал к себе на дачу, на партию в преферанс. Именно ему, а не министру, который работал когда-то под руководством Литвинова и до сих пор считал себя его учеником, задал Петин деликатный вопрос. Но на этот раз собеседник то ли не понял, то ли не захотел понять намека, стал расспрашивать о здоровье начальника, о том, чем ему помочь. И вдруг сказал:
— Разве можно освобождать Литвинова теперь, когда его жизнь в опасности? Это может его добить. Нет уж, Вячеслав Ананьевич, вы крепкий товарищ, придется вам пока одному...
Что означало «одному», осторожный Петин уточнять не решился. Он работал с бешеной энергией, и хотя дела по всем показателям шли, кажется, хорошо, хотя «бросок к коммунизму» снова привлек к строительству всеобщее внимание, к Петину иногда приходило ощущение, что время работает против него.
А тут эти слухи о выздоровлении Литвинова. Он послал на лесной станок Юрия Пшеничного. Тот вез с собой специально выписанный из Старосибирска огромный торт и большое дружеское письмо. Вернувшись, Пшеничный рассказывал, что Старик, хотя внешне выглядел будто бы и неплохо, почти не поднимается со своей завалинки, говорит слабым голосом. За разговором то и дело прикрывал глаза, дремал, жаловался на боли. Пшеничный не рассказал, что, когда они прощались, Старик вдруг так стиснул ему руку, что гость вскрикнул от боли, и ему показалось, или это действительно было так: синие глаза начальника в это мгновение поглядели на него с откровенной насмешкой. Об этом Пшеничный распространяться не стал. Наверное, показалось. Он был из тех благоразумных людей, какие не любят волновать начальство плохими вестями, предоставлял это делать другим.
Как бы там ни было, времени оставалось в обрез, и Петин решил позвонить министру. К моменту, когда соединили его с Москвой, и тон и содержание разговора были обдуманы.
— ...С Федором Григорьевичем надо все-таки решать, — грустным голосом произнес Петин. — Принимаю все меры, — тут он перечислил всё — от вызова столичного медицинского светила до посылки уникального радиоприемника. — Делаю все, что в моих силах, чтобы вернуть его в строй, но... надежд, к сожалению, мало. Поинтересуйтесь у прилетавшего к нам профессора, он говорил: никаких надежд. — В голосе Петина зазвучало волнение. — Мне тяжело, но, как человек, на которого вы временно возложили ответственность за все это гигантское дело, я обязан просить форсировать решение вопроса о начальнике. Скоро перекрытие, самая ответственная пора, а у меня нет даже прав самостоятельно решать большие вопросы...
14
А Федор Григорьевич Литвинов продолжал идти на поправку. Где-то — где именно, средствами медицины трудно установить, но есть основание полагать, что действительно в день приезда Степаниды Емельяновны, — роковое распутье было пройдено, и теперь здоровье возвращалось, хотя нетерпеливому больному казалось, что происходит это «сугубо медленно». И, обгоняя здоровье, к нему возвращались жизнедеятельность и энергия.
Как только разрешили спускать с койки ноги, он в тот же день оказался у окошка. По его требованию оно было расширено, забрано в раму, отворялось. Чуть свет укутанный в одеяло Литвинов садился возле, открывал, слушал цвиканье красногрудых солидных снегирей, кормившихся на недалекой рябине, жадный, скрипучий крик соек, шумы тайги, тягучие и взволнованные. Слушал голоса, смех, уханье геологов, обтиравшихся утром снегом возле своей палатки, треск костра, на котором в ведре очередной дежурный варил им на завтрак бессменный кулеш. Потом Литвинов выпросил у врача разрешение сидеть на воздухе. Его выводили из жилья, сажали на завалинку. Привалившись к стене, закрыв глаза, он подставлял лицо уже ощутительно пригревавшему солнцу.