Вся казарма жила по расписанию, установленному Владимиром Владимировичем. В определенные дни полагалось, что от шести до восьми часов вечера должна происходить спевка хора. В хоре участвовали почти все, — и действительно, от шести до восьми все пели; в пять минут девятого в казарме воцарялось безмолвие. В тот день, когда Владимир Владимирович рассказывал мне о своей рыбной ловле, я присутствовал вечером на этой спевке. Пели они, как вообще поют русские, и несмотря на то, что во всем хоре было только три-четыре хороших голоса, все получалось, в общем, неплохо. Кроме того, два неразлучных приятеля — один из них был регентом хора — спели, по указанию Владимира Владимировича, две песенки. Первую они пели дуэтом — это была блатная советская песенка, излагавшая параллельные биографии двух советских бандитов. В тексте так и было сказано: «Мы не троцкисты, мы не фашисты, мы советские бандиты». Один начинал куплет — другой его заканчивал. Они пели с таким голосовым и мимическим искусством, что этот номер, конечно, мог бы войти в программу любого мюзик-холла. Потом один из них спел нечто вроде советской серенады, обращенной к Софье Николаевне; серенады, характерной необыкновенным богатством оттенков и вообще представляющей собой несомненный сценический шедевр, по крайней мере, в исполнении этого «приятеля».
Потом были танцы. Тот самый громадный мужчина, которому не понравилась «Андромаха» и у которого были медвежьи движения, танцевал не хуже любого профессионала. Его партнершей была советская девушка; у той просто был несомненный и исключительный природный дар. По ритмической точности движений, по мгновенно схваченной выразительности и чистоте каждого па это было нечто исключительное. — Где вы этому научились? — спросил я. — У нас в городе просто так танцевала, — сказала она. Я полюбопытствовал — в каком городе. Оказалось, где-то на Волыни, в далекой и глухой провинции.
Но самые неожиданные впечатления — и самые сильные — были еще впереди. На следующий день, когда я сидел в отделении девушек и расспрашивал их, откуда они, как они попали во Францию, как они бежали из плена, одна из них, Мария, собралась рассказывать о том, как немцы сожгли их село и как ее увезли в Германию. Я много раз слышал такие рассказы, всегда похожие один на другой, как все рассказы о войне. Восприятие слушателя обычно скоро притупляется от таких вещей, и все эти рассказы не производят того впечатления, на которое можно было бы рассчитывать. Огромное большинство людей могут рассказывать самые трагические, самые страшные или самые интересные вещи так, что их чрезвычайно скучно слушать и, помимо чисто человеческого сочувствия, они не вызывают никаких других эмоций. Самые потрясающие факты можно изложить так, что от них ничего не останется. Все, кто слышал рассказы об эпизодах войны, например, хорошо знают это. В таких случаях мне обыкновенно становилось жалко того, кто рассказывал, потому что эти страшные события, потрясшие его на всю жизнь, в его изложении получались бледны и неубедительны и не вызывали того исступленного сочувствия, которое должны были бы вызвать. Я приготовился с этим, давно мне знакомым, чувством сожаления, симпатии и неловкости слушать то, что будет говорить Мария.
Но с первых же звуков ее удивительного голоса я забыл обо всем, что происходило вокруг меня. Это было нечто похожее на трагическое волшебство — голосовое и фонетическое одновременно. Таким голосом, конечно, можно было рассказывать все, что угодно, и все было бы интересно. Я закрывал время от времени глаза, чтобы яснее слышать эти необыкновенные и медлительные смещения интонаций, этот печальный звуковой поток, струившийся в темноте. Кроме этого, весь рассказ Марии, построенный с искусством столь же бессознательным, сколь непогрешимым, основывался на том, что она описывала не то, что происходило; вернее, на этом она почти не останавливалась, — а некоторые особенно запомнившиеся ей подробности. Ни разу в моей жизни я не сталкивался с таким поразительным, с таким совершенным искусством. Она была из Минской области и говорила на не очень правильном русском языке; но это не имело никакого значения. Рассказ ее, я думаю, мог вызвать слезы у самого бесчувственного человека. Я никогда не взялся бы его передать; думаю, что даже стенографическая запись его не могла бы дать о нем нужного представления. Я запомнил из него лишь несколько фраз.