«Послушай Христа, что вопиет, о дево!» «Что поют, зачем поют?» — думает, слушает необычное пение Петр Степаныч. Пристально смотрит он на шествие келейниц, внимая никогда дотоле не слыханной песне:
«Иди, отвержися земных, да не привлечет тебя страсть…»
К Манефиной келье идут. Что ж это такое? Что они делают? — в недоуменье рассуждает Петр Степаныч и с напряженным вниманьем ловит каждое слово, каждый звук долетающего пения… Все прошли, все до одной скрылись в Манефиной келье.
Ермило Матвеич, увидав из огорода, что гость его стоит у раскрытого окна, тотчас пошел навестить его.
— Раненько, сударь, поднялись — ни свет, ни заря!.. Каково после дороги спали-почивали? Отдохнули ли? — спрашивал он, входя в светелку.
Не ответил ни слова ему Самоквасов. Сам с вопросом к нему.
— Что это такое у Манефиных? После заутрени всей обителью к игуменье в келью пошли, с пением! Что за праздник такой?
Постриг, — молвил Ермило Матвеич. — Постриг сегодня у них… Не знавали ль вы, сударь, мать Софию, что прежде в ключах у Манефы ходила? Тогда, великим постом как болела матушка, в чем-то она провинилась. Великий образ теперь принимает… Девки мои на днях у Виринеи в келарне на посидках сидели. Они сказывали, что мать София к постриженью в большой образ готовится. Вечор из Городца черного попа[241]
привезли.— Так это постриг? — в раздумье проговорил Петр Степаныч.
— Постриг, — молвил Сурмин. — Мои девицы и обе снохи давно уж туда побежали… Самоварчик не поставить ли, чайку не собрать ли? Совсем уж обутрело. Молвлю хоть старухе — молодые-то все убежали на постриг глядеть…
— Можно этот постриг посмотреть? — спросил Петр Степаныч.
— Нет, никаким образом нельзя, — ответил Сурмин. — Мужчинам теперь вход в часовню возбранен. Раздевают ведь там постриженицу чуть не донага, в рубахе одной оставляют… Игуменья ноги ей моет, обувает ее… Нельзя тут мужчине быть, нельзя видеть ему тело черницы. Ни слова на то не сказал Самоквасов.
— Как же насчет самоварчика-то? — снова спрашивал у него Ермило Матвеич. — Чайку бы теперь хорошо было выпить… И я бы не прочь.
— Пожалуй, — бессознательно ответил Петр Степаныч.
Скоро старушка, жена Ермила Матвеича, самовар и чайный прибор принесла. Чай пили только вдвоем Самоквасов с хозяином.
— Про Софию много тогда нехорошего шушукали, — сидя за чаем, говорил Ермило Матвеич. — Правда ли, нет ли, а намолвка в ту пору была, что деньги будто тогда она припрятала, не чая, что Манефа с одра болезни встанет… Марья Гавриловна тогда распорядилась, все отобрала у Софии. А как поднял господь матушку, ей все и рассказали. Она от ключей Софию и отставила.
Вот теперь постригом в великий образ хочет оправиться… А пуще всего — желается ей с Манефой в городу поселиться, келью бы свою там иметь, оттого больше и принимает великий постриг… Вон в часовню идут, — прибавил Сурмин.
Двинулось по обительскому двору новое шествие. Впереди попарно идут матери и белицы обеих певчих стай. Марьюшка всех впереди. За певицами матери в соборных мантиях и черный поп, низенький, старенький, седой, во всем иночестве и в епитрахили. Сзади его величавым шагом выступает Манефа. Она тоже в соборной мантии, игуменский посох в руке. Поднята голова, на небо смотрит она. За ней две старицы под руки ведут с ног до головы укрытую Софию. Идет она с поникшей головой, чуть не на каждом шагу оступаясь… По сторонам много чужих женщин. Мужчин ни одного, кроме попа. Пристально смотрит на всех Петр Степаныч, ищет глазами Фленушку — не видит ее. «Не любит она постригов, — думает он, — осталась одна на спокое в своих горенках… Что ей до Софии? Вечер придет — вольной птицей со мной полетит…»
Прошли в часовню, затворили двери на паперть, заперли их.
— Начинается теперь. — молвил Ермило Матвеич, допивая шестую чашку чая.
Тихо, ничего не слышно. Но скоро раздалось в часовенной паперти пение:
«Последуем, сестры, благому владыце, увядим мирския похоти, бежим лестьца и мирдержателя, будем чисти и совершенны…»
— Это они теперь раздевают Софию, — сказал Сурмин. И, сотворив крестное знаменье, примолвил:
— Подай, господи, рабе твоей страстей умирение, подай ей, святый, достойно прияти ангельский чин. Опять послышалось пение:
«Умый ми позе, честная мати, обуй мя сапогом целомудрия, да не пришед враг обрящет пяты моя наги и запнет стопы моя…»
— Это значит, Манефа теперь умывает ей ноги… А вот теперь, — объяснял Сурмин, — калиги[242]
на ноги ей надевает.Ни слова Петр Степаныч. Свои у него думы, свои пожеланья. Безмолвно глядит он на окна своей ненаглядной, каждый вздох ее вспоминая, каждое движенье в ту сладкую незабвенную ночь.
«Объятия отча отверсти ми потщися», — поют там. Громче всех раздается голос Марьюшки. Слезы звучат в нем.
«Пускай поют, пускай постригают!.. Нет нам до них дела!.. А как она, моя голубка, покорна была и нежна!.. Как вдруг задрожала, как прижалась потом ко мне!..»
«Блудне мое изживше житие…» — доносится из часовни.