Едем дальше. По дороге все чаще и чаще красивые рощицы, в пригретой травке прыгают и звенят кузнечики. В тени приятная роса…
Наконец въехали в большой немецкий лес. Много белок, птиц. Перебежало через просеку гона за два от нас несколько стройных диких коз.
Доносится далекая глухая стрельба из орудий.
Торты
Вчера после обеда и до самого вечера простояли с телефонными двуколками в том большом лесу. Натерпелись страху. Пехотная разведка, как при облаве, рассыпалась вокруг нас по лесу и скрылась из вида. После длительного тревожного ожидания мы услышали далекую перестрелку из карабинов, потом показалось несколько разведчиков, среди которых были и легкораненые, со свежими белыми бинтами на голове или руках. Вдруг прискакал из леса и наш командир с батарейной разведкой и раненым пехотным офицером. Все приехавшие были в подавленном настроении. Не было времени на расспросы, мы моментально свернулись, ударили по коням и во всю прыть загромыхали по гладкому и прямому, как стрела, шоссе назад к батарее. Не успели проскакать и полгона, как по тому месту, где мы стояли, враг стал «крыть» тяжелыми снарядами, невероятной, не виданной еще нами силы. Лес зашумел, наполнился гулом, треском, звоном. «Из фортов нащупывают…» — разобрал я несколько слов из тревожного разговора командира с нашим старшим телефонистом Лаптевым, тоже испуганным. Из каких фортов, я не мог понять: неужто мы успели так близко подкатиться к Кёнигсбергу?
Батарею свою догнали на другой дороге; она тоже, без нас, свернула и потянулась куда-то в сторону и назад. В сумерках мы уже были возле какого-то местечка. Тут, по обе стороны дороги, стоял огромный табор немецких беженцев. Бросилась в глаза разница в настроении мирных жителей. Они смотрели на нас гораздо смелей; пара-другая глаз светилась затаенным вызовом и злой радостью. Какая-то рыжеватая девушка смеялась и махала нам рукой, показывая, чтобы мы уезжали назад, в Россию. Она кивнула головой в сторону своей опечаленной подружки, потом послала мне рукой поцелуй. Что она говорила, я не мог расслышать из-за тарахтенья колес.
Одна картина вчерашнего дня оставила особенно тяжелый осадок в моей душе. Верст пять по шоссе от того табора, то отставая, то обгоняя, бежали при батарее двое стариков: крупный тучный немец и его сухопарая седая жена. Немец был красный как рак и потный, запарившийся, с вытаращенными неприятными рачьими глазами. Он просто задыхался от бега. Растрепанная, зареванная старуха припрыгивала, как подбитая. Они искали начальство, которое забрало их сына, паренька лет пятнадцати. Взяли парнишку за то, что он будто бы что-то плохое сказал о русском войске. Никто из нас не знал, куда и кто его забрал, а старики все бежали, высунув языки, и, обливаясь слезами, спрашивали у всех нас на своем непонятном жаргоне о сыне и по-собачьи заглядывали в солдатские глаза. Уф!
Потом снова мы, телефонисты и разведчики, вместе с командиром затарахтели далеко вперед от батареи. После долго стояли, озябшие, в темноте, на дороге и ждали батарею. Я уже потерял ориентацию, не знал, куда, в какую сторону мы направляемся. Снова поехали. Темно — хоть глаз выколи. Курить запрещено: говорят, над нами повис дирижабль. Ночевали прямо на дороге, в полной амуниции, не распрягая лошадей. Холод, не дай бог. Промозгло, зябко. Тревожная дремота.
Ранний рассвет. Не могу сориентироваться. Кажется, со всех сторон слышу орудийную и винтовочную пальбу. Первый раз в жизни увидел дирижабль. Как черная сигара, неподвижная, мрачная, высоко-высоко висит над нами в хмуром небе и гипнотизирует.
Наконец-то совсем рассвело. Солнышко согрело нас. Дирижабль незаметно исчез. Мы заняли позицию. Вырыли окопы.
Стоим на той же самой позиции — вблизи какого-то Картау, небольшого поселка. Кто-то вспомнил, что сегодня праздник — воскресенье. Все стали бриться (весь день было тихо, спокойно). Побрился и я. Даже на душе будто бы посветлело.
Бродил бесцельно вокруг позиции и… встретил возле реки знакомого с нашивками вольноопределяющегося, бывшего банковского служащего из Вильно. Он брал обеды у моей квартирной хозяйки-литвинки в Замковом переулке. Она пекла необычайно вкусные налистники. Я насилу узнал его. А ему стало стыдно за свой вид. Сидел босой, опустив волосатые ноги в нагретую солнцем водицу, мрачный, давно не бритый, в очень грязной гимнастерке. Разговаривает неохотно. Уверен, что в живых не останемся, в Вильно не возвратимся. Смерть стоит в его мутных, угасших глазах. Они оживились какой-то безропотной завистью, когда узнал, что я служу не в пехоте, а в артиллерии. «У вас, у батарейцев, вероятно, есть соль. Одолжите мне щепотку, пожалуйста…» Я принес ему щепоть соли, но разговора больше не начинал, потому что тяжело было на сердце от его вида. Он сказал, что в его полку после боя 7 августа мало кто остался в живых из второго пополнения, с которым его пригнали.