Батарея молчала… Потом радостно и дерзко бухнуло первое орудие: заклиненный патрон удалось вытащить. За ним сразу же выстрелило второе… Ой, сколько радости! Батарея живет, батарея сражается! И я не смог улежать: осмелел и потащился туда, где фельдшер перевязывал раненых. Ползу… вдруг батарея снова умолкла… Молчит зловеще… Бросился куда-то со всех ног фельдшер, за ним санитары… Что случилось? Страшно… Какая-то недобрая тишина прокатилась по всей батарее. Но вот батарея снова ухает, однако медлительно, уныло выпускает патрон за патроном. Плетется назад фельдшер, без шапки, совершенно лысый человек. Смотрю: у него на глазах слезы? «Вольноопределяющийся! — горестно говорит он мне. — Командир наш… царство небесное!» — и сглотнул, всхлипнул и крестится мелкими крестиками, вытирает кулаком, измазанным йодом, свои рыжие обвисшие усы. Я каменею, поняв страшную правду. Командир был убит наповал, шрапнельной пулей в лоб так, что она пробила как раз посередине звездочку на шапке. Это и фельдшер отметил, и я сам подумал: герою — геройская смерть.
Что происходило на батарее потом, я не знаю. Меня повели на перевязочный пункт двое наших ездовых. Затем они передали меня нашему телефонисту Пашину и одному легкораненому пехотинцу. Перевязочного пункта мы не нашли и сбились с дороги. Приближалась ночь. Пашин страшно матерился, ругал все перевязочные пункты на свете, и я теперь уже без неприязни воспринимал его костромскую натуру. Он не хотел, чтобы о нем подумали, будто он умышленно прилепился к раненому, чтобы не быть под огнем на батарее, но и бросить меня не хватало духу. Пехотинец же готов был вести меня хоть до Вильно, только бы дальше отсюда, и он долго рассуждал о Боге и о «великом грехе нашем — матерной ругани». «Наша матерь — земля, а мы ее так бесчестим, вот Бог и карает нас».
Была ночь, когда мы выбрались на проезжую дорогу. Небо над нами — темновато-синее, усыпанное звездами, воздух — ядреный, и хотелось слушать, вспоминая ночь и тишину в родном поле, в спокойное время. Но, когда я слушал, мне казалось, что фронт выгнулся дугой и немецкие снаряды бухают где-то за Вержболовом, а летят как раз над нами, только высоко-высоко в небе. Долго и звонко, ясно, даже красиво летят… Но — тс-с! Стыдно любоваться такой красотой. А главное-таки — страх…
Пашин идти дальше не мог… Посадил меня на краю придорожной канавы, поцеловался со мной и вернулся искать батарею.
Мы сидели с пехотинцем вдвоем, потому что идти я не мог, даже опираясь на него, и почему-то все время страшились плена. Пехотинец сам боялся и меня пугал, хотя и молчал, этот незнакомый, неведомый мне человек. Боялись каждого шороха, боялись темени — и рады были, что темно. Мне стало холодно, время от времени меня бил озноб, и ой как скверно было, что сидим… ни туда ни сюда… Только бы он меня не бросил! Но вот услышали, что кто-то едет, и пехотинец потащил меня подальше от дороги, на пашню. Затаив дыхание, слушали… Говор русский. Пехотинец крикнул: «Братцы, остановитесь!!» — и пошел на дорогу. Это ехали двое казаков. Посовещавшись между собой, они сделали так: один остался с нами, а другой поскакал на хутор, который был недалеко и откуда они ехали. Он вернулся с каким- то деревянным, для упаковки, ящиком, поставив его на раскатник на двух колесах и прицепив каким-то образом этот раскатник к своему казацкому коню. Меня посадили в ящик и, поддерживая ящик с двух сторон, повезли на хутор, который находился где-то впереди, у дороги.
На хуторе казаки зарубили шашкой и сварили, не опалив, хорошего породистого поросенка, такого белотелого, упитанного. В погребе нашли бутылку наливки. Только я уже не мог ни пить, ни есть… Даже противно было. Потом, когда я уже дремал, чувствуя болезненную, вялую дрожь во всем теле, один из казаков, а какой — я их не мог различить, все стучал и стучал во всех углах, взламывал замки, нашел разную утварь и среди прочего старенький микроскоп. Я слышал, как они, казаки и пехотинец, говорили, что это, вероятно, какое-то шпионское приспособление. Не пожалели меня, разбудили, чтобы показать мне, потому что я человек ученый. Когда я объяснил, что это такое, казак, нашедший микроскоп, спросил, дорогая ли это штука, и искренне обрадовался, что дорогая. И непритворно сожалел, что я не хочу выпить наливочки ради здоровья. А я чувствовал, что мне совсем плохо…
Выехали с хутора еще до рассвета. Теперь посадили меня верхом в седло того казака, который взял микроскоп. Он шел и вел коня. Был ко мне исключительно добр, но у меня страшно болела нога и лихорадило…
Вокруг в разных местах горели хутора, освещая наши — людей и лошадей — фигуры. А дорога была совершенно пустынной, только где-то по другой дороге тарахтела отступающая русская батарея или, может быть, обоз; время от времени вспыхивал немецкий прожектор и короткими очередями стрекотал наш или не наш пулемет. А мы все плелись потихоньку.