И он все сидел, ждал. Молотком кое-где по гвоздям постукивал — которые не совсем плотно в тесовую обшивку были забиты, у тех шляпки торчали. Надо было бы в амбарушку пойти, там у него был инструмент, в амбарушке, разный, печурку растопить и чего-ничего для дома поладить. Но он сидел и ждал. Сухим картошкиным запахом подполье отдавало. Через открытую западню падал к нему неяркий свет, но все равно по этому свету он угадывал, что на улице солнышко выглянуло.
И ты скажи — дождался ведь!
Вдруг в подполье Клашка будто свалилась, зашептала в ухо:
— Ольга-то до теплой дороги у нас просится жить. С мужниной-то родней не может она и со свекром — тоже. Я тебе объяснять не стану, почему нельзя ей с ними, после когда скажу. Опять же она, Ольга, говорит: нонче же вечером, как стемняет, на санках муки куль привезет… И картошек, может, куля два, даже — три! Подполье-то у них ненарушенным осталось, только стыдно ей днем-то на людях…
— А потом она — куда? Ольга?
— На родину свою. К родителям. Он же, Лександра, ее какую даль с тракта взамуж-то брал. По теплу и обратно уедет… А ты, Степа, на меня не серчай нонче. Уедет Ольга — после серчай, я потерплю!
Счет простой…
Конечно, муки куль да картошек два — этим четыре рта прокормятся не бог весть сколько… А все ж таки корм. После того как думал, будто ни крошки своего Ольга не принесет, вроде тебе и облегчение выпало. Как бы и весна еще пораньше, чтобы теплую-то дорогу не так уже долго ждать…
Вылез из подполья Степан — наладился пимы Клашкины подшивать.
Ребятишки, опять все враз, натянули на себя кто чего — и свое и со взрослых, высыпали на улицу. Видать, солнцем их потянуло.
Час спустя в Степановых пимах пошла к скотине Клашка, в избе остались Степан и Ольга.
Ольга туда-сюда метнулась, тоже хотела куда-нибудь выскочить, но ей уже не в чем было, она взяла Клашкино вязанье, села в углу и начала быстро так спицами шелестеть.
Молчали оба…
Сказать бы надо было чего-то друг другу, а что скажешь? Он, может, и весь-то такой, белый свет, нынче, наизнанку вывернутый? Чего в нем нельзя, а чего нужно и можно?
Нельзя было Александру Ударцеву зерно поджигать, а он взял да и спалил… Нельзя было за это дом ударцевский разбивать, а его разбили… Нельзя было Ольге в дом к Чаузовым идти, а она пришла… Может, все, что прежде нельзя было, нынче можно? Нет, и так — нельзя! Где он, тот закон, по которому мужицкая жизнь определяется? Попы сколько веков об своем говорили, а жизнь, она не из одних слов складывается. Нынче коммунисты ладить ее затеяли — получится ли? И хотя бы они на пробу взяли тысячу мужиков в одном месте, ну мильон, и поглядели бы, как дело пойдет. Так нет же, сколько есть мужиков — и русских, и татар, и хохлов — все мильоны до последнего испытание проходят… Вот в этот самый миг которые мужики едят, пьют, спят или работу работают — все и во сне и наяву переживают, о жизни так же, как и он, Степан, загадывают. Такого, видать, еще не было, но чем дальше жить, тем все покруче да покруче узелки завязываются. Ладно, коли нынешний узел — последний.
И другое тут же надо понять: если бы знатье, что и как,— дорого бы отдал за новую-то жизнь, за справедливую. Верно Нечай говорит: мужику нынешнему особая доля — и с немцем воевать выпало, и с колчаками, и засуха была, и такое время, когда не то что спичек коробок, одной спички и той не сыскать было. А того не говорит Нечай, что, может, через все через это до настоящей-то жизни и совсем уж близко осталось, руками ее запросто достать, а только мужик уже боится и руки свои за спину прячет?!
Вдруг в избу Егорка Гилев явился…
Через порог еще не ступил, очень уж весело сказал:
— Здорово, Степша! Чай с сахаром!
— Здорово. Садись.
— По делу я.
— Ну хошь бы и по делу.
«Не даст он, Егорка, однако, дело кончить. Звать куда-то пришел…»
— Вроде и пимы-то новые совсем шьешь?
Степан отвечал не торопясь:
— Глядеть, как баба моя, Клашка, на обе стороны ровная, а в действительности на правую шибко давит. Левый — вовсе еще свежий пим, а правый — только что до дырки не дотертый. Я ей сказывал, чтобы на ногах меняла пимы,— не хочет, моды ей не будет. Подковать чо ли, ее на одну? Вот прилажу на пим подкову — будет по-козьи модой своей стукать.
— Нонче доносила бы зиму-то… Сколько там и осталось.
— А осенью вдруг и вздохнуть недосуг будет.
Оставалось всего-то один шов наложить, и не длинный вовсе, а сбоку последний, дратвы конец варом натер Степан — рассчитал, что как раз должно на тот шов хватить.
Егорка хотя и сел, но шапку не скидывал.
С виду он был серьезный нынче — глазки сощуренные, усы на розовой коже оставлены торчком, а борода начисто сбритая. Это он, Егорка, любил с бородой, с усами баловаться — то одно оставит, то другое, а то начисто побреется и ходит с сединой уже в голове и с голой мордой. Шерсть по нем росла, будто по овечке, вот он по разу на неделе и лицевался.
— С конторы я за тобой пришел,— сказал Егорка,— срочно звать.
— А почто?
— Следователь явился к нам в Луки. И тебя призывает. Срочно наказывал.