Нет, я… — Наримантас растерян, как будто пришел объявить приговор и не нашел преступника; тайком давит себе на больную мозоль, чтобы напомнить: она же еще не спросила о здоровье Казюкенаса! Но и для него Казюкенас — уже не тот тяжелый больной, который не может ждать; пусть потерпит, ведь ради его блага явился он сюда…
— Чувствуйте себя, пожалуйста, как дома! Скиньте пиджак! Жарко.
Она заходит сбоку с полотняной скатертью в руках, ей неудобно, складки ее цветастой юбки задевают неловко подобранные колени Наримантаса — словно шелестит буйная осока, когда все глубже и глубже забредаешь в подернутую нежной рябью озерную воду… Откуда это терпкое, пьянящее чувство? Из детства? Из снов? Из глупой мечты, которую и мечтою-то назвать стыдно? Вместе с пиджаком он как бы снимает с себя и отдает ей твердую скорлупу и слышит шелест травы, видит повисшую на серебристых стеблях росу, вздрагивает от змеек воды в голенищах резиновых сапог; свистит осока, он бредет к берегу, ощущая бедром трепещущего в мешочке линя, берег — пологий и зеленый — приближается, доносится приветливое «До-о-брое утро!», опираясь на суковатую палку, приветствует его какой-то старичок, он отвечает и не спеша шлепает к сухой земле; с одежды капает вода, а вместе с ней уходит из сердца тяжесть — никому тут не взбредет в голову, подкараулив тебя, вымаливать квартирку для племянника, или разрешение на постройку гаража, или протекцию для дочки, поступающей в отгородившийся конкурсами институт, абсолютно никто ничего у него не клянчит — ковыляет себе человечек, облаченный в старье, бродивший с удочкой по вязкому дну, и не надо ему никакой персональной «Волги», стоящей в тени прибрежных лип, резиновые сапоги обрастают сухой пылью проселка, а вот и шоссе, поднимает завесу пыли старенький автобусик, шофер никак не наберет сдачу, возьми пятерку, нет, в городе разменяешь, приятель; прибежавшие из детства деревянные лачуги местечек жмутся к обочинам, но красные, как огонь, мотоциклы в палисадниках и телеантенны, возвышающиеся над скворечниками, — уже из сегодняшнего дня, тоже немножко устаревшего, щемяще грустного; мелодично позвякивая, вылезают из сидении пружины, всю долгую дорогу пахнет пылью, коровьим навозом и гвоздиками — скуластый старикан везет целое ведро гвоздик, гм, а ведь моей-то понравилась бы эта охапка горящих углей, не продадите ли? Или, может, поменяемся? А что взамен? Гм, может, сунуть деду талон на ковер, помешались нынче все на этих коврах; стоп, ты уже не всемогущий, в кармане лишь сдача с пятирублевки, а старик вот-вот вылезет, только его и видели, жалко, чертовски жалко — бери, человече, даром, все равно кому-нибудь отдал бы, не любит сноха гвоздик, твоя, видать, не из капризных, и вот уже полотняная кепка старика плывет над кустами, как птица, обочины больше не жмутся, и маленькие городки не бегут к пыльному автобусику, словно к чуду, широко разливается дорога, уже два ряда машин соревнуются, кто быстрее, сходят с ума от желания вдоль и поперек пересечь этот зеленый маленький край, кажется, в воздух взлетят от скорости. Вот-вот опояшется город заводами, эстакадами, выстрелят в небо железобетонные башни, в одной из ячеек такой башни она — теплая, истосковавшаяся, радостно изумится, когда ввалишься грязный, нагруженный гостинцами, а губы от улыбки расплываются — одурел, что ли, как я буду живую рыбу чистить? А гвоздики, господи, какие славные гвоздики! Ее голос вылущивается из мигрени, и ты забываешь, кто ты есть — Александрас Казюкенас, прозванный когда-то Золотаренком, а ныне высоко, очень высоко взлетевший, или загнанная кляча — Винцентас Наримантас, днем и ночью волочащий больничное ярмо, не поспевающий за проделками Дангуоле Римшайте-Наримантене, не только не спроворивший диссертации или доцентского звания — лишнего рубля не имеющий, но тебе не разрешается, подперев подбородок, распутывать странные проделки судьбы, не разрешается снова влезать в колючую и грубую, самому тебе опостылевшую шкуру, между тобой и твоим нелегким прошлым, тобой и путаным настоящим, тобой и твоим неясным будущим — она, свежая, уютная, понимающая, хотя и догадывающаяся: через полчаса ты снова будешь палить сигарету за сигаретой и недовольно морщиться; прикоснувшись щекой к ее волосам, только что пахнувшим озером из детства, и вновь отстранив ее, станешь мрачно думать о детях, которым вовремя не послал перевода, или об анонимной жалобе по поводу дома отдыха…
— Кофе, чаю? Как-то не доводилось угощать врачей. Может, коктейль? Мигом собью!
— Ничего не надо… Работа.
— Так не отпущу! Вина? Может, коньяку, доктор?
— Рюмочку коньяку.
От глотка по телу растекается тепло, ноги больше не горят, приятно зудят оттаявшие подошвы, и нежные иголочки покалывают изнутри, размягчают мышцы. Нет, не Казюкенас он, а врач, заглянувший туда, куда не заглядывала даже мать, родившая Казюкенаса, тем более Айсте — незаконная жена, она не забывает, кто он, и он обязан не забывать. И не забудет! Изнутри обжег стыд, будто чужим именем назвался и присвоил принадлежащую другому радость.